Vladimir Nabokov

Tit, Pud & Wandering Jew in Invitation to a Beheading

By Alexey Sklyarenko, 6 May, 2024

The characters in Quercus, a novel that Cincinnatus, the hero of VN’s novel Priglashenie na kazn’ (“Invitation to a Beheading,” 1935), reads in the fortress, include three merry wayfarers, Tit, Pud, and the Wandering Jew:

 

Время, ровно жужжа, продолжало течь. В камере воздух потемнел, и, когда он уже был совсем слепой и вялый, деловито зажегся свет посредине потолка, -- нет, как раз-то и не посредине, -- мучительное напоминание. Цинциннат разделся и лег в постель с Quercus'om. Автор уже добирался до цивилизованных эпох,  -- судя по разговору трех веселых путников, Тита, Пуда и Вечного Жида, тянувших из фляжек вино на прохладном мху под черным вечерним дубом.

 

Time, humming evenly, continued to pass. The air in the cell grew dark, and when it had become quite dense and dull, the light came on in business-like fashion in the center of the ceiling—no, not quite in the center, that was just it—an agonizing reminder. Cincinnatus undressed and got in bed with Quercus. The author was already getting to the civilized ages, to judge by the conversation of three merry wayfarers, Tit, Pud, and the Wandering Jew who were taking swigs of wine from their flasks on the cool moss beneath the black vespertine oak. (Chapter Eleven)

 

Tit (Titus), Pud (Pudens) and Rodion (Herodion) were among the seventy disciples, known in the Eastern Christian traditions as the seventy apostles, early emissaries of Jesus. According to the Gospel of Luke, the only gospel in which they appear, Jesus appointed them and sent them out in pairs on a specific mission which is detailed in the text (the number of those disciples varies between either 70 or 72 depending on the account). The Wandering Jew (Ahasverus, alias Joannes Buttadeus) refused to help Jesus Christ on his way to Calvary and was doomed to roam forever. In Chapter Three (XII: 10) of Eugene Onegin Pushkin mentions Vechnyi zhid (the Wandering Jew):

 

А нынче все умы в тумане,
Мораль на нас наводит сон,
Порок любезен — и в романе,
И там уж торжествует он.
Британской музы небылицы
Тревожат сон отроковицы,
И стал теперь ее кумир
Или задумчивый Вампир,
Или Мельмот, бродяга мрачный,
Иль Вечный жид, или Корсар,
Или таинственный Сбогар.19
Лорд Байрон прихотью удачной
Облек в унылый романтизм
И безнадежный эгоизм.

 

But nowadays all minds are in a mist,

a moral brings upon us somnolence,

vice is attractive in a novel, too,

and there, at least, it triumphs.

The fables of the British Muse

disturb the young girl's sleep,

and now her idol has become

either the pensive Vampyre,

or Melmoth, gloomy vagabond,

or the Wandering Jew, or the Corsair,

or the mysterious Sbogar.19

Lord Byron, by an opportune caprice,

in woebegone romanticism

draped even hopeless egotism.

 

19. The Vampyre, a short novel incorrectly attributed to Lord Byron; Melmoth, a work of genius, by Maturin; Jean Sbogar, the well-known romance by Charles Nodier. (Pushkin's note)

 

In Matthew Lewis' The Monk, an inept concoction anonymously published in 1796, there is among the incidental characters a mysterious stranger who hides under a band of velvet the burning cross upon his forehead, and he is none other than the Wandering Jew. In its Russian adaptation, this novel was attributed (as noted by Lerner, Zven'ya, no. 5, [1935], p. 72) to that popular lady, slavnaya gospozha Radklif, Ann Radcliffe (1764-1823), whose Gothic megrims, in various translations, so influenced Dostoevski - and through him the lady's ghost still troubles the sleep of English, American, and Australian adolescents. (EO Commentary, vol. II, pp. 356-357)

 

The main character in Dostoevski's novel Prestuplenie i nakazanie ("Crime and Punishment," 1866), Rodion Romanovich Raskolnikov brings to mind Rodion (Cincinnatus' jailer) and Roman (Cincinnatus' lawyer). Besides, roman is Russian for 'novel.' In the above quoted stanza of EO Pushkin says that vice (porok) is attractive in a novel (v romane), too, and there, at least, it triumphs. Cincinnatus' porok (vice) is his not being transparent to other people. Smert' (Death) torzhestvuet (triumphs) in Quercus (a novel that Cincinnatus reads in the fortress):

 

Роман был знаменитый "Quercus", и Цинциннат прочел из него уже добрую треть: около тысячи страниц. Героем романа был дуб. Роман был биографией дуба. Там, где Цинциннат остановился, дубу шел третий век; простой расчет показывал, что к концу книги он достигнет по крайней мере возраста шестисотлетнего.

Идея романа считалась вершиной современного мышления. Пользуясь постепенным развитием дерева (одиноко и мощно росшего у спуска в горный дол, где вечно шумели воды), автор чередой разворачивал все те исторические события, - или тени событий, - коих дуб мог быть свидетелем; то это был диалог между воинами, сошедшими с коней - изабелловой масти и в яблоках, - дабы отдохнуть под свежей сенью благородной листвы; то привал разбойников и песнь простоволосой беглянки; то - под синим зигзагом грозы поспешный проезд вельможи, спасающегося от царского гнева; то на плаще труп, как будто еще трепещущий - от движения лиственной тени; то - мимолетная драма в среде поселян. Был в полторы страницы параграф, в котором все слова начинались на п.
Автор, казалось, сидит со своим аппаратом где-то в вышних ветвях Quercus'a - высматривая и ловя добычу. Приходили и уходили различные образы жизни, на миг задерживаясь среди зеленых бликов. Естественные же промежутки бездействия заполнялись учеными описаниями самого дуба, с точки зрения дендрологии, орнитологии, колеоптерологии, мифологии, - или описаниями популярными, с участием народного юмора. Приводился, между прочим, подробный список всех вензелей на коре с их толкованием. Наконец немало внимания уделялось музыке вод, палитре зорь и поведению погоды.

Цинциннат почитал, отложил. Это произведение было бесспорно лучшее, что создало его время, - однако же он одолевал страницы с тоской, беспрестанно потопляя повесть волной собственной мысли: на что мне это далекое, ложное, мертвое, - мне, готовящемуся умереть? Или же начинал представлять себе, как автор, человек еще молодой, живущий, говорят, на острове в Северном, что ли, море, сам будет умирать, - и это было как-то смешно, - что вот когда-нибудь непременно умрет автор, - а смешно было потому, что единственным тут настоящим, реально несомненным была всего лишь смерть, - неизбежность физической смерти автора.

 

The novel was the famous Quercus, and Cincinnatus had already read a good third of it, or about a thousand pages. Its protagonist was an oak. The novel was a biography of that oak. At the place where Cincinnatus had stopped the oak was just starting on its third century; a simple calculation suggested that by the end of the book it would reach the age of six hundred at least.
The idea of the novel was considered to be the acme of modern thought. Employing the gradual development of the tree (growing lone and mighty at the edge of a canyon at whose bottom the waters never ceased to din), the author unfolded all the historic events--or shadows of events--of which the oak could have been a witness; now it was a dialogue between two warriors dismounted from their steeds--one dappled, the other dun--so as to rest under the cool ceil of its noble foliage; now highwaymen stopping by and the song of a wild-haired fugitive damsel; now, beneath the storm's blue zigzag, the hasty passage of a lord escaping from royal wrath; now, upon a spread cloak a corpse, still quivering with the throb of the leafy shadows; now a brief drama in the life of some villagers. There was a paragraph a page and a half long in which all the words began with "p."
It seemed as though the author were sitting with his camera somewhere among the topmost branches of the Quercus, spying out and catching his prey. Various images of life would come and go, pausing among the green macules of light. The normal periods of inaction were filled with scientific descriptions of the oak itself, from the viewpoints of dendrology, ornithology, coleopterology, mythology--or popular descriptions, with touches of folk humor. Among other things there was a detailed list of all the initials carved in the bark with their interpretations. And, finally, no little attention was devoted to the music of waters, the palette of sunsets, and the behavior of the weather.
Cincinnatus read for a while and laid it aside. This work was unquestionably the best that his age had produced; yet he overcame the pages with a melancholy feeling, plodded through the pages with dull distress, and kept drowning out the tale in the stream of his own meditation: what matters to me all this, distant, deceitful and dead--I, who am preparing to die? Or else he would begin imagining how the author, still a young man, living, so they said, on an island in the North Sea--would be dying himself; and it was somehow funny that eventually the author must needs die--and it was funny because the only real, genuinely unquestionable thing here was only death itself, the inevitability of the author's physical death. (Chapter XI)

 

But Zhizn' (Life) triumphs in Priglashenie na kazn’ (Invitation to a Beheading). Btw., in his poem Brozhu li ya vdol' ulits shumnykh ("Whether I roam along noisy streets," 1829) Pushkin mentions dub uedinennyi (a solitary oak):

 

Брожу ли я вдоль улиц шумных,
Вхожу ль во многолюдный храм,
Сижу ль меж юношей безумных,
Я предаюсь моим мечтам.

Я говорю: промчатся годы,
И сколько здесь ни видно нас,
Мы все сойдём под вечны своды —
И чей-нибудь уж близок час.

Гляжу ль на дуб уединенный,
Я мыслю: патриарх лесов
Переживёт мой век забвенный,
Как пережил он век отцов.

Младенца ль милого ласкаю,
Уже я думаю: прости!
Тебе я место уступаю:
Мне время тлеть, тебе цвести.

День каждый, каждую годину
Привык я думой провождать,
Грядущей смерти годовщину
Меж их стараясь угадать.

И где мне смерть пошлёт судьбина?
В бою ли, в странствии, в волнах?
Или соседняя долина
Мой примет охладелый прах?

И хоть бесчувственному телу
Равно повсюду истлевать,
Но ближе к милому пределу
Мне всё б хотелось почивать.

И пусть у гробового входа
Младая будет жизнь играть,
И равнодушная природа
Красою вечною сиять.

 

Whether I wander along noisy streets

Or step into a temple dense with people,

Or sit among fervescent youth,

I give myself over to my fancies.

I say: the years will flash by,

And, as many of us as are to be seen here,

We all will descend beneath the eternal vaults–

And someone’s hour is already near.

As I gaze upon a solitary oak,

I muse: the patriarch of the woods

Will outlive my forgotten age,

As it outlived [my] fathers’ age.

When I caress a dear young child,

I am already thinking: farewell!

I yield my place to you:

It is time for me to wither, for you to flower.

Each day each year

I have come to usher out in fancy,

Of [my] approaching death the anniversary

Intent to guess among them.

And where will fate send me death

In battle, while roving, in the waves?

Or will the neighboring vale

Receive my dust grown-cold?

And though to the unfeeling body

It is all one where it decays,

Yet near as may be to tile dear environs

I would still like to lie at rest.

And at the entrance to the grave

May young life play,

And indifferent nature

Shine with everlasting beauty.

(transl. Priscilla Meyer)

 

Brozhu li ya vdol' ulits shumnykh (Whether I roam along noisy streets) brings to mind poshyol snova brodit' (he [Cincinnatus] began again to roam) in the same chapter of VN's novel: 

 

Несколько времени он сидел на краю койки, зажав руки между коленями, сутулясь. Испустив дрожащий вздох, пошел снова бродить. Интересно, все-таки, на каком это языке. Мелкий, густой, узористый набор, с какими-то точками и живчиками внутри серпчатых букв, был, пожалуй, восточный, -- напоминал чем-то надписи на музейных кинжалах. Томики такие старые, пасмурные странички... иная в желтых подтеках...

 

For some time he sat on the edge of the cot, his hands compressed between his knees, all hunched over. Letting out a shuddering sigh he began again to roam. It is interesting, though, in what language this is written. The small, crowded, ornate type, with dots and squiggles within the sickle-shaped letters, seemed to be oriental—it was somehow reminiscent of the inscriptions on museum daggers. Such old little volumes, with their faded pages … some tinged with tawny blotches. (Chapter Eleven)

 

Kinzhal ("The Dagger," 1838) is a poem by Lermontov:

 

Люблю тебя, булатный мой кинжал,
Товарищ светлый и холодный.
Задумчивый грузин на месть тебя ковал,
На грозный бой точил черкес свободный.

Лилейная рука тебя мне поднесла
В знак памяти, в минуту расставанья,
И в первый раз не кровь вдоль по тебе текла,
Но светлая слеза – жемчужина страданья.

И черные глаза, остановясь на мне,
Исполнены таинственной печали,
Как сталь твоя при трепетном огне,
То вдруг тускнели, то сверкали.

Ты дан мне в спутники, любви залог немой,
И страннику в тебе пример не бесполезный:
Да, я не изменюсь и буду тверд душой,
Как ты, как ты, мой друг железный.

 

I love you, O my dagger, damask-sheathed,
My comrade, cold to hand and shining.
By craft of thoughtful Georgian made, who vengeance breathed,
Your blade was sharpened by a free Circassian.

A slender lily-hand transferred you into mine
To bring to mind the moment of our parting,
And now it wasn’t blood that caused your blade to shine,
But teary glint – a pearl-like jewel of anguished hearting.

And then you fixed upon me doleful raven gaze,
Replete with melancholic moment flittered,
Like steel before the fire’s quivering blaze,
At first it dimmed and then it glittered.

To wandering spirit your companionship is true,
To me you are a friend in pledge of love unspoken:
And so my iron comrade, I shall be like you –
Of hardened heart and will unbroken.

(transl. R. Moreton)