In VN’s novel The Real Life of Sebastian Knight (1941) Sebastian Knight (who used to draw a black chess knight to sign his stories) dies in a sanatorium in St Damier (near Paris). As Sebastian's half-brother V. points out, damier is French for “chess board:”
Would I never get to Sebastian? Who were those idle idiots who wrote on the wall 'Death to the Jews' or 'Vive le front populaire', or left obscene drawings? Some anonymous artist had begun blacking squares a chess board, ein Schachbrett, un damier…. There was a flash in my brain and the word settled on my tongue: St Damier! (chapter 20)
In Drugie berega ("Other Shores," 1954), the Russian version of his autobiography Speak, Memory (1951), VN says that in the winter of 1916 his maternal uncle, Vasiliy Ivanovich Rukavishnikov, died, all alone, from angina pectoris in a dismal hospital vozle Parizha (near Paris), aged forty-five, and mentions shashechnitsa mramornogo pola (the checked pattern of the marble floor) in the magnificent Rozhdestveno mansion that Vasiliy Ivanovich left to VN:
Он уверял, что у него неизлечимая болезнь сердца, и что для облегчения припадка ему необходимо бывает лечь навзничь на пол. Никто, даже мнительная моя мать, этого не принимал всерьез, и когда зимой 1916 года, всего сорока пяти лет от роду, он действительно помер от грудной жабы--совсем один, в мрачной лечебнице под Парижем -- с каким щемящим чувством вспоминалось то, что казалось пустым чудачеством, глупой сценой -- когда бывало входил с послеобеденным кофе на расписанном пионами подносе непредупрежденный буфетчик и мой отец косился с досадой на распростертое посреди ковра тело шурина, а затем, с любопытством, на начавшуюся пляску подноса в руках у все еще спокойного на вид слуги. От других, более сокровенных терзаний, донимавших его, он искал облегчения--если я правильно понимаю эти странные вещи--в религии: сначала, кажется, в какой-то отрасли русского сектантства, а потом по-видимому в католичестве; лет за пять до его смерти моя мать и кузина отца Екатерина Дмитриевна Данзас однажды не могли заснуть в своем отделении от рокота и рева латинских гимнов, заглушавших шум поезда-- и несколько опешили, узнав, что это поет на сон грядущий Василий Иванович в смежном купе. А помощь ему с его натурой была верно до крайности нужна. Его красочной неврастении подобало бы совмещаться с гением, но он был лишь светский дилетант. В юные годы он много натерпелся от Ивана Васильевича, его странного, тяжелого, безжалостного к нему отца. На старых снимках это был благообразный господин с цепью мирового судьи, а в жизни тревожно-размашистый чудак с дикой страстью к охоте, с разными затеями, с собственной гимназией для сыновей, где преподавали лучшие петербургские профессора, с частным театром, на котором у него играли Варламов и Давыдов, с картинной галереей, на три четверти полной всякого темного вздора. По позднейшим рассказам матери, бешеный его нрав угрожал чуть ли не жизни сына, и ужасные сцены разыгрывались в мрачном его кабинете. Рождественская усадьба -- купленная им собственно для старшего, рано умершего, сына -- была, говорили, построена на развалинах дворца, где Петр Первый, знавший толк в отвратительном тиранстве, заточил Алексея. Теперь это был очаровательный, необыкновенный дом. По истечении почти сорока лет я без труда восстанавливаю и общее ощущение и подробности его в памяти: шашечницу мраморного пола в прохладной и звучной зале, небесный сверху свет, белые галерейки, саркофаг в одном углу гостиной, орган в другом, яркий запах тепличных цветов повсюду, лиловые занавески в кабинете, рукообразный предметик из слоновой кости для чесания спины -- и уже относящуюся к другой главе в этой книге, незабвенную колоннаду заднего фасада, под романтической сенью которой сосредоточились в 1915 году счастливейшие часы моей счастливой юности. (Chapter Three, 5)
The full name of Sebastian's half-brother V. (the narrator and main character in TRLSK) seems to be Vasiliy Shishkov. In Speak Memory VN says that the maiden name of his paternal great-grandmother was Nina Shishkov:
My German great-grandfather, Baron Ferdinand von Korff, who married Nina Aleksandrovna Shishkov (1819–1895), was born in Königsberg in 1805 and after a successful military career, died in 1869 in his wife’s Volgan domain near Saratov. He was the grandson of Wilhelm Carl, Baron von Korff (1739–1799) and Eleonore Margarethe, Baroness von der Osten-Sacken (1731–1786), and the son of Nicolaus von Korff (d. 1812), a major in the Prussian army, and Antoinette Theodora Graun (d. 1859), who was the granddaughter of Carl Heinrich Graun, the composer. (Chapter Three, 1)
The characters in TRLSK include Helene von Graun, a friend of Nina Lecerf, alias Mme de Rechnoy, a young woman whom Sebastian met in June 1929 in Blauberg and with whom he had a disastrous love affair. The surname Rechnoy hints at Nina Zarechnyi, a character in Chekhov's play Chayka ("The Seagull," 1896), but it also brings to mind the Oredezh river (rechnoy means "of the river") described by VN in the same chapter of his autobiography:
После 1914 года я больше его не видал. Он тогда в последний раз уехал за границу и спустя два года там умер, оставив мне миллионное состояние и петербургское свое имение Рождествено с этой белой усадьбой на зеленом холму, с дремучим парком за ней, с еще более дремучими лесами, синеющими за нивами, и с несколькими стами десятин великолепных торфяных болот, где водились замечательные виды северных бабочек да всякая аксаково-тургенево-толстовская дичь. Не знаю, как в настоящее время, но до Второй мировой войны дом, по донесениям путешественников, все еще стоял на художественно-исторический показ иностранному туристу, проезжающему мимо моего холма по Варшавскому шоссе, где -- в шестидесяти верстах от Петербурга -- расположено за одним рукавом реки Оредежь село Рождествено, а за другим--наша Выра. Река местами подернута парчой нитчатки и водяных лилий, а дальше, по ее излучинам, как бы врастают в облачно-голубую воду совершенно черные отражения еловой глуши по верхам крутых красных берегов, откуда вылетают из своих нор стрижи и веет черемухой; и если двигаться вниз, вдоль высокого нашего парка, достигнешь, наконец, плотины водяной мельницы -- и тут, когда смотришь через перила на бурно текущую пену, такое бывает чувство, точно плывешь все назад да назад, стоя на самой корме времени.
He insisted that he had an incurable heart ailment and that, when the seizures came, he could obtain relief only by lying supine on the floor. Nobody took him seriously, and after he did die of angina pectoris, all alone, in Paris, at the end of 1916, aged forty-five, it was with a quite special pang that one recalled those after-dinner incidents in the drawing room—the unprepared footman entering with the Turkish coffee, my father glancing (with quizzical resignation) at my mother, then (with disapproval) at his brother-in-law spread-eagled in the footman’s path, then (with curiosity) at the funny vibration going on among the coffee things on the tray in the seemingly composed servant’s cotton-gloved hands.
From other, stranger torments that beset him in the course of his short life, he sought relief—if I understand these matters rightly—in religion, first in certain Russian sectarian outlets, and eventually in the Roman Catholic Church. His was the kind of colorful neurosis that should have been accompanied by genius but in his case was not, hence the search for a traveling shadow. In his youth he had been intensely disliked by his father, a country gentleman of the old school (bear hunting, a private theatre, a few fine Old Masters among a good deal of trash), whose uncontrollable temper was rumored to have been a threat to the boy’s very life. My mother told me later of the tension in the Vyra household of her girlhood, of the atrocious scenes that took place in Ivan Vasilievich’s study, a gloomy corner room giving on an old well with a rusty pumping wheel under five Lombardy poplars. Nobody used that room except me. I kept my books and spreading boards on its black shelves, and subsequently induced my mother to have some of its furniture transferred into my own sunny little study on the garden side, and therein staggered, one morning, its tremendous desk with nothing upon its waste of dark leather but a huge curved paper knife, a veritable scimitar of yellow ivory carved from a mammoth’s tusk.
When Uncle Ruka died, at the end of 1916, he left me what would amount nowadays to a couple of million dollars and his country estate, with its white-pillared mansion on a green, escarped hill and its two thousand acres of wildwood and peatbog. The house, I am told, still stood there in 1940, nationalized but aloof, a museum piece for any sightseeing traveler who might follow the St. Petersburg-Luga highway running below through the village Rozhestveno and across the branching river. Because of its floating islands of water lilies and algal brocade, the fair Oredezh had a festive air at that spot. Farther down its sinuous course, where the sand martins shot out of their holes in the steep red bank, it was deeply suffused with the reflections of great, romantic firs (the fringe of our Vyra); and still farther downstream, the endless tumultuous flow of a water mill gave the spectator (his elbows on the handrail) the sensation of receding endlessly, as if this were the stern of time itself. (Chapter Three, 4)
The French surname Lecerf means "the deer" and brings to mind vsyakaya aksakovo-turgenevo-tolstovskaya dich' (all kind of the Aksakov-Turgenev-Tolstoy game) that was found in the lands that Uncle Ruka left to VN.