In VN's novel Otchayanie ("Despair," 1934) Hermann Karlovich (the narrator and main character) says that he likes to bind words by the mock marriage of a pun:
Мне нравилось – и до сих пор нравится – ставить слова в глупое положение, сочетать их шутовской свадьбой каламбура, выворачивать наизнанку, заставать их врасплох. Что делает советский ветер в слове ветеринар? Откуда томат в автомате? Как из зубра сделать арбуз?
I liked, as I like still, to make words look self-conscious and foolish, to bind them by the mock marriage of a pun, to turn them inside out, to come upon them unawares. What is this jest in majesty? This ass in passion? How do God and Devil combine to form a live dog? (Chapter Three)
According to Mark Twain, "wit is the sudden marriage of ideas which before their union were not perceived to have any relation." In Mark Twain's novel The Prince and the Pauper (1881) Tom Canty (a London pauper who lives with his abusive, alcoholic father) bears an uncanny resemblance to Edward Tudor, the Prince of Wales, who in 1547 ascended the throne as King Edward VI of England. Tom and the Prince swap clothes and the Prince leaves the palace incognito. In Despair Hermann believes that Felix (a homeless man whom Hermann, the owner of a Berlin chocolate factory, meets during a trip to Prague) is his perfect double. Before murdering his unfortunate double, Hemann makes Felix wear his clothes. A tramp, Felix earns his living by playing the fiddle at fairs. His name brings to mind Felix Mendelssohn, the author of The Wedding March (1842). In Conan Doyle's stories Watson asks Sherlock Holmes (the private detective whose hobby is playing the violin) to play Mendelssohn's Lieder for him. In Despair Hermann pities that Conan Doyle did not write one last story in which the murderer would turn out to be Dr. Watson himself:
Поговорим о преступлениях, об искусстве преступления, о карточных фокусах, я очень сейчас возбужден. Конан Дойль! Как чудесно ты мог завершить свое творение, когда надоели тебе герои твои! Какую возможность, какую тему ты профукал! Ведь ты мог написать еще один последний рассказ – заключение всей Шерлоковой эпопеи, эпизод, венчающий все предыдущие: убийцей в нем должен был бы оказаться не одноногий бухгалтер, не китаец Чинг и не женщина в красном, а сам Пимен всей криминальной летописи, сам доктор Ватсон, – чтобы Ватсон был бы, так сказать, виноватсон… Безмерное удивление читателя! Да что Дойль, Достоевский, Леблан, Уоллес, что все великие романисты, писавшие о ловких преступниках, что все великие преступники, не читавшие ловких романистов! Все они невежды по сравнению со мной. Как бывает с гениальными изобретателями, мне, конечно, помог случай (встреча с Феликсом), но этот случай попал как раз в формочку, которую я для него уготовил, этот случай я заметил и использовал, чего другой на моем месте не сделал бы. Мое создание похоже на пасьянс, составленный наперед: я разложил открытые карты так, чтобы он выходил наверняка, собрал их в обратном порядке, дал приготовленную колоду другим, – пожалуйста, разложите, – ручаюсь, что выйдет! Ошибка моих бесчисленных предтечей состояла в том, что они рассматривали самый акт как главное и уделяли больше внимания тому, как потом замести следы, нежели тому, как наиболее естественно довести дело до этого самого акта, ибо он только одно звено, одна деталь, одна строка, он должен естественно вытекать из всего предыдущего, – таково свойство всех искусств. Если правильно задумано и выполнено дело, сила искусства такова, что, явись преступник на другой день с повинной, ему бы никто не поверил, – настолько вымысел искусства правдивее жизненной правды.
Let us discuss crime, crime as an art; and card tricks. I am greatly worked up just at present. Oh, Conan Doyle! How marvelously you could have crowned your creation when your two heroes began boring you! What an opportunity, what a subject you missed! For you could have written one last tale concluding the whole Sherlock Holmes epic; one last episode beautifully setting off the rest: the murderer in that tale should have turned out to be not the one-legged bookkeeper, not the Chinaman Ching and not the woman in crimson, but the very chronicler of the crime stories, Dr. Watson himself--Watson, who, so to speak, knew what was Whatson. A staggering surprise for the reader. But what are they--Doyle, Dostoevsky, Leblanc, Wallace--what are all the great novelists who wrote of nimble criminals, what are all the great criminals who never read the nimble novelists--what are they in comparison with me? Blundering fools! As in the case of inventive geniuses, I was certainly helped by chance (my meeting Felix), but that piece of luck fitted exactly into the place I had made for it; I pounced upon it and used it, which another in my position would not have done.
My accomplishment resembles a game of patience, arranged beforehand; first I put down the open cards in such a manner as to make its success a dead certainty; then I gathered them up in the opposite order and gave the prepared pack to others with the perfect assurance it would come out. The mistake of my innumerable forerunners consisted of their laying principal stress upon the act itself and in their attaching more importance to a subsequent removal of all traces, than to the most natural way of leading up to that same act which is really but a link in the chain, one detail, one line in the book, and must be logically derived from all previous matter; such being the nature of every art. If the deed is planned and performed correctly, then the force of creative art is such, that were the criminal to give himself up on the very next morning, none would believe him, the invention of art containing far more intrinsical truth than life's reality. (Chapter Seven)
On the other hand, shutovskaya svad'ba kalambura (the mock marriage of a pun) brings to mind Trediakovsky's Privetstvie, skazannoe na shutovskoy svad'be (1740), a madrigal in honor of the jester's wedding at the Ice House read by the author during the ceremony:
Здравствуйте, женившись, дурак и дура,
Еще <и блядочка> дочка, тота и фигура!
Теперь-то прямо время вам повеселиться,
Теперь-то всячески поезжанам должно беситься:
Кваснин дурак и Буженинова <блядка>
Сошлись любовно, но любовь их гадка.
Ну мордва, ну чуваши, ну самоеды!
Начните веселье, молодые деды,
Балалайки, гудки, рожки и волынки!
Сберите и вы бурлацки рынки,
Плешницы, волочайки и скверные <бляди>!
Ах, вижу, как вы теперь ради!
Гремите, гудите, брянчите, скачите,
Шалите, кричите, пляшите!
Свищи, весна, свищи, красна!
Не можно вам иметь лучшее время,
Спрягся ханский сын, взял ханское племя:
Ханский сын Кваснин, Буженинова ханка,
Кому то не видно, кажет их осанка.
О пара, о нестара!
Не жить они станут, но зоблют сахар;
А как он устанет, то другой будет пахарь,
Ей двоих иметь диковинки нету,
Знает она и десять для привету.
Итак, надлежит новобрачным приветствовать ныне,
Дабы они во всё свое время жили в благостыне,
Спалось бы им, да вралось, пилось бы, да елось.
Здравствуйте, женившись, дурак и дурка,
Еще <и блядочка дочка> дочка, тота и фигурка.
The whole ceremony is described in detail in Lazhechnikov's historical novel Ledyanoy dom ("The Ice House," 1835). A poor poetaster, Trediakovsky was several times severely beaten by Artemiy Volynski, the all-powerful nobleman who used a stick. Hermann’s fatal mistake in Despair is forgetting in his car Felix’s stick with the owner’s name branded on it:
"…Садись, скорее, нам нужно отъехать отсюда".
"Куда?" – полюбопытствовал он.
"Вон в тот лес".
"Туда?" – спросил он и указал…
Палкой, читатель, палкой. Палкой, дорогой читатель, палкой. Самодельной палкой с выжженным на ней именем: Феликс такой-то из Цвикау. Палкой указал, дорогой и почтенный читатель, палкой, – ты знаешь, что такое "палка"? Ну вот – палкой, – указал ею, сел в автомобиль и потом палку в нем и оставил, когда вылез: ведь автомобиль временно принадлежал ему, я отметил это "спокойное удовлетворение собственника". Вот какая вещь – художественная память! Почище всякой другой. "Туда?" – спросил он и указал палкой. Никогда в жизни я не был так удивлён…
Я сидел в постели, выпученными глазами глядя на страницу, на мною же – нет, не мной, а диковинной моей союзницей – написанную фразу, и уже понимал, как это непоправимо. Ах, совсем не то, что нашли палку в автомобиле и теперь знают имя, и уже неизбежно это общее наше имя приведет к моей поимке, – ах, совсем не это пронзало меня, – а сознание, что все мое произведение, так тщательно продуманное, так тщательно выполненное, теперь в самом себе, в сущности своей, уничтожено, обращено в труху допущенною мною ошибкой. Слушайте, слушайте! Ведь даже если бы его труп сошел за мой, все равно обнаружили бы палку и затем поймали бы меня, думая, что берут его, – вот что самое позорное! Ведь всё было построено именно на невозможности промаха, а теперь оказывается: промах был, да ещё какой, – самый пошлый, смешной и грубый. Слушайте, слушайте! Я стоял над прахом дивного своего произведения, и мерзкий голос вопил в ухо, что меня не признавшая чернь, может быть, и права… Да, я усомнился во всём, усомнился в главном, – и понял, что весь небольшой остаток жизни будет посвящен одной лишь бесплодной борьбе с этим сомнением, и я улыбнулся улыбкой смертника и тупым, кричащим от боли карандашом быстро и твёрдо написал на первой странице слово "Отчаяние", – лучшего заглавия не сыскать.
“Get in, quick, we must drive off.”
“Where to?” he queried.
“Into that wood.”
“There?” he asked and pointed—
With his stick, reader, with his stick. S-T-I-C-K, gentle reader. A roughly hewn stick branded with the owner’s name:
Felix Wohlfahrt from Zwickau. With his stickau he pointed, gentle or lowly reader, with his stick! You know what a stick is, don’t you? Well, that’s what he pointed with—a stick—and got into the car, and left the stick there, upon getting out again, naturally—for the car temporarily belonged to him. I in fact noted that “quiet satisfaction.” An artist’s memory—what a curious thing! Beats all other kinds, I imagine. “There?”—he asked and pointed with his stick. Never in my life was I so astonished.
I sat in my bed and stared, pop-eyed, at the page, at the line written by me—sorry, not by me—but by that singular associate of mine: memory; and well did I see how irreparable it was. Not the fact of their finding his stick and so discovering our common name, which would now unavoidably lead to my capture—oh, no, not that galled me—but the thought that the whole of my masterpiece, which I had devised and worked out with such minute care, was now destroyed intrinsically, was turned into a little heap of mold, by reason of the mistake I had committed. Listen, listen! Even if his corpse had passed for mine, all the same they would have found that stick and then caught me, thinking they were pinching him—there is the greatest disgrace! For my whole construction had been based upon just the impossibility of a blunder, and now it appeared that a blunder there had been—and of the very grossest, drollest, tritest nature. Listen, listen! I bent over the shattered remains of my marvelous thing, and an accursed voice shrieked into my ear that the rabble which refused me recognition was perchance right.… Yes, I fell to doubting everything, doubting essentials, and I understood that what little life still lay before me would be solely devoted to a futile struggle against that doubt; and I smiled the smile of the condemned and in a blunt pencil that screamed with pain wrote swiftly and boldly on the first page of my work: “Despair”; no need to look for a better title. (Chapter Eleven)
Telling about his juvenile experiments in the senseless sounds, Hermann quotes a little poem in which there is a line Ot luchey, ot otchayan'ya otchego (From the rays, from the paternal despair):*
А знаю я все, что касается литературы. Всегда была у меня эта страстишка. В детстве я сочинял стихи и длинные истории. Я никогда не воровал персиков из теплиц лужского помещика, у которого мой отец служил в управляющих, никогда не хоронил живьем кошек, никогда не выворачивал рук более слабым сверстникам, но сочинял тайно стихи и длинные истории, ужасно и непоправимо, и совершенно зря, порочившие честь знакомых, – но этих историй я не записывал и никому о них не говорил. Дня не проходило, чтобы я не налгал. Лгал я с упоением, самозабвенно, наслаждаясь той новой жизненной гармонией, которую создавал. За такую соловьиную ложь я получал от матушки в левое ухо, а от отца бычьей жилой по заду. Это нимало не печалило меня, а скорее служило толчком для дальнейших вымыслов. Оглохший на одно ухо, с огненными ягодицами, я лежал ничком в сочной траве под фруктовыми деревьями и посвистывал, беспечно мечтая. В школе мне ставили за русское сочинение неизменный кол, оттого что я по-своему пересказывал действия наших классических героев: так, в моей передаче "Выстрела" Сильвио наповал без лишних слов убивал любителя черешен и с ним – фабулу, которую я, впрочем, знал отлично. У меня завелся револьвер, я мелом рисовал на осиновых стволах в лесу кричащие белые рожи и деловито расстреливал их. Мне нравилось – и до сих пор нравится – ставить слова в глупое положение, сочетать их шутовской свадьбой каламбура, выворачивать наизнанку, заставать их врасплох. Что делает советский ветер в слове ветеринар? Откуда томат в автомате? Как из зубра сделать арбуз? В течение нескольких лет меня преследовал курьезнейший и неприятнейший сон: будто нахожусь в длинном коридоре, в глубине – дверь, – и страстно хочу, не смею, но наконец решаюсь к ней подойти и ее отворить; отворив ее, я со стоном просыпался, ибо за дверью оказывалось нечто невообразимо страшное, а именно: совершенно пустая, голая, заново выбеленная комната, – больше ничего, но это было так ужасно, что невозможно было выдержать. С седьмого класса я стал довольно аккуратно посещать веселый дом, там пил пиво. Во время войны я прозябал в рыбачьем поселке неподалеку от Астрахани, и, кабы не книги, не знаю, перенес ли бы эти невзрачные годы. С Лидой я познакомился в Москве (куда пробрался чудом сквозь мерзкую гражданскую суету), на квартире случайного приятеля-латыша, у которого жил, – это был молчаливый белолицый человек, со стоявшими дыбом короткими жесткими волосами на кубическом черепе и рыбьим взглядом холодных глаз, – по специальности латинист, а впоследствии довольно видный советский чиновник. Там обитало несколько людей – все случайных, друг с другом едва знакомых, – и между прочим, родной брат Ардалиона, а Лидии двоюродный брат, Иннокентий, уже после нашего отъезда за что-то расстрелянный. Собственно говоря, все это подходит скорее для начала первой главы, а не третьей…
Хохоча, отвечая находчиво
(отлучиться ты очень не прочь!),
от лучей, от отчаянья отчего,
отчего ты отчалила в ночь?
Мое, мое, – опыты юности, любовь к бессмысленным звукам… Но вот что меня занимает: были ли у меня в то время какие-либо преступные, в кавычках, задатки? Таила ли моя, с виду серая, с виду незамысловатая, молодость возможность гениального беззакония? Или, может быть, я все шел по тому обыкновенному коридору, который мне снился, вскрикивал от ужаса, найдя комнату пустой, – но однажды, в незабвенный день, комната оказалась не пуста, – там встал и пошел мне навстречу мой двойник. Тогда оправдалось все: и стремление мое к этой двери, и странные игры, и бесцельная до тех пор склонность к ненасытной, кропотливой лжи. Герман нашел себя. Это было, как я имел честь вам сообщить, девятого мая, а уже в июле я посетил Орловиуса.
And speaking of literature, there is not a thing about it that I do not know. It has always been quite a hobby of mine. As a child I composed verse and elaborate stories. I never stole peaches from the hothouse of the North Russian landowner whose steward my father was. I never buried cats alive. I never twisted the arms of playmates weaker than myself; but, as I say, I composed abstruse verse and elaborate stories, with dreadful finality and without any reason whatever lampooning acquaintances of my family. But I did not write down those stories, neither did I talk about them. Not a day passed without my telling some lie. I lied as a nightingale sings, ecstatically, self-obliviously; reveling in the new life-harmony which I was creating. For such sweet lying my mother would give me a cuff on the ear, and my father thrash me with a riding whip which had once been a bull’s sinew. That did not dismay me in the least; rather, on the contrary, it furthered the flight of my fancies. With a stunned ear and burning buttocks, I would lie on my belly among the tall weeds in the orchard, and whistle and dream. At school I used, invariably, to get the lowest mark for Russian composition, because I had a way of my own with Russian and foreign classics; thus, for example, when rendering “in my own words” the plot of Othello (which was, mind you, perfectly familiar to me) I made the Moor skeptical and Desdemona unfaithful.
A sordid bet won from a wenching upperformer resulted in a revolver’s coming into my possession; so I would trace with chalk, on the aspen trunks in the wood, ugly, screaming, white faces and proceeded to shoot those wretches, one by one. I liked, as I like still, to make words look self-conscious and foolish, to bind them by the mock marriage of a pun, to turn them inside out, to come upon them unawares. What is this jest in majesty? This ass in passion? How do God and Devil combine to form a live dog? For several years I was haunted by a very singular and very nasty dream: I dreamed I was standing in the middle of a long passage with a door at the bottom, and passionately wanting, but not daring to go and open it, and then deciding at last to go, which I accordingly did; but at once awoke with a groan, for what I saw there was unimaginably terrible; to wit, a perfectly empty, newly whitewashed room. That was all, but it was so terrible that I never could hold out; then one night a chair and its slender shadow appeared in the middle of the bare room—not as a first item of furniture but as though somebody had brought it to climb upon it and fix a bit of drapery, and since I knew whom I would find there next time stretching up with a hammer and a mouthful of nails, I spat them out and never opened that door again. At sixteen, while still at school, I began to visit more regularly than before a pleasantly informal bawdy house; after sampling all seven girls, I concentrated my affection on roly-poly Polymnia with whom I used to drink lots of foamy beer at a wet table in an orchard—I simply adore orchards. During the War, as I may have already mentioned, I moped in a fishing village not far from Astrakhan, and had it not been for books, I doubt whether I should have lived through those dingy years. I first met Lydia in Moscow (whither I had got by miracle, after wriggling through the accursed hubbub of civil strife), at the flat, belonging to a chance acquaintance of mine, where I lived. He was a Lett, a silent, white-faced man with a cuboidal skull, a crew cut, and fish-cold eyes. By profession a teacher of Latin, he somehow managed, later, to become a prominent Soviet official. Into those lodgings Fate had packed several people who hardly knew one another, and there was among them that other cousin of Lydia’s, Ardalion’s brother Innocent, who, for some reason or another, got executed by the shooting squad soon after our departure. (To be frank, all this would be far more befitting at the beginning of the first chapter than at the beginning of the third.)
Bold and scoffing but inwardly tortured
(O, my soul, will your torch not ignite?),
From the porch of your God and His orchard
Why take off for the Earth and the night?
My own, my own! My juvenile experiments in the senseless sounds I loved, hymns inspired by my beery mistress—and “Shvinburne” as he was called in the Baltic provinces … Now, there is one thing I should like to know: was I endowed in those days with any so-called criminal inclinations? Did my adolescence, so dun and dull to all appearances, secrete the possibility of producing a lawbreaker of genius? Or was I, perhaps, only making my way along that ordinary corridor of my dreams, time after time shrieking with horror at finding the room empty, and then one unforgettable day finding it empty no more? Yes, it was then that everything got explained and justified—my longing to open that door, and the queer games I played, and that thirst for falsehood, that addiction to painstaking lying which had seemed so aimless till then. Hermann discovered his alter ego. This happened, as I have had the honor of informing you, on the ninth of May; and in July I visited Orlovius. (Chapter Three)
Pushkin began to write Eugene Onegin on May 9, 1823, in Odessa.
*"From the porch of your God and His orchard" in the English version