In VN’s novel Zashchita Luzhina (“The Luzhin Defense,” 1930) the guests at a party thrown by Luzhin’s wife include an elderly actor with a face manipulated by many roles and Petrov, a plain-looking man whose sole function in life was to carry, reverently and with concentration, that which had been entrusted to him, something which it was necessary at all costs to preserve in all its detail and in all its purity:
Слишком полный и дряблый для своих лет, он ходил между людей, придуманных его женой, старался найти тихое место и все время смотрел и слушал, не проскользнул ли где намек на следующий ход, не продолжается ли игра, не им затеянная, но с ужасной силой направленная против него. Случалось, что намек такой бывал, что-то подвигалось вперед, но общее значение комбинации от этого не становилось яснее. И тихое место трудно было отыскать,- к нему обращались с вопросами, которые ему приходилось несколько раз про себя повторить, прежде чем понять их простой смысл и найти простой ответ. Во всех трех, телескопом раскрывшихся, комнатах было очень светло,- ни одной не пощадили лампочки,- люди сидели в столовой, и на неудобных стульях в гостиной, и в кабинете на оттоманке, а один, в бледных фланелевых штанах, все норовил устроиться на письменном столе, отстраняя для удобства коробку с красками и кучку нераспечатанных газет. Пожилой актер, с лицом, перещупанным многими ролями, весь мягкий, мягкоголосый, почему-то производивший впечатление, что лучше всего он играет в ночных туфлях, там, где требуется кряхтение, охание, ужимчивое похмелье, заковыристые, сдобные словечки,- сидел на оттоманке, рядом с добротной, черноглазой женой журналиста Барса, бывшей актрисой, и вспоминал с ней, как они когда-то в Самаре вместе играли в "Мечте Любви". "Помните, какой вышел конфуз с цилиндром? И как я ловко нашелся?"- мягко говорил актер. "Бесконечные овации,- говорила черноглазая дама,- мне были устроены такие овации, что никогда не забуду..." Так они перебивали друг друга, вспоминая каждый свое, а человек в бледных штанах уже третий раз просил у замечтавшегося Лужина "папиросу, папиросочку". Был он начинающий поэт, читал свои стихи с пафосом, с подпеванием, слегка вздрагивая головой и глядя в пространство. Вообще же держал он голову высоко, отчего был очень заметен крупный, подвижной кадык. Папиросы он так и не получил, ибо Лужин задумчиво перешел в гостиную, и, глядя с благоговением на его толстый затылок, поэт думал о том, какой это чудесный шахматист, и предвкушал время, когда с отдохнувшим, поправившимся Лужиным можно будет поговорить о шахматах, до которых был большой охотник, а потом увидел в пройму двери жену Лужина и некоторое время решал про себя вопрос, стоит ли за ней поволочиться. Лужина, улыбаясь, слушала, что говорит высокого роста, со щербатым лицом, журналист Барс, а сама думала, как трудно усаживать этих гостей за общий чайный стол, и не лучше ли в будущее просто разносить чай по углам. Барс говорил с необычайной быстротой и всегда так, словно ему необходимо в кратчайший срок выразить очень извилистую мысль со всеми ее придатками, ускользающими хвостиками, захватить, подправить все это, и, если слушатель попадался внимательный, то мало-помалу начинал понимать, что в лабиринте этой спешащей речи постепенно проступает удивительная гармония, и самая эта речь, с неправильными подчас ударениями и газетными словами, внезапно преображалась, как бы перенимая от высказанной мысли ее стройность и благородство. Лужина, увидев мужа, сунула ему в руку тарелочку с красиво очищенным апельсином и прошла мимо него в кабинет. "И заметьте",- сказал невзрачного вида человек, выслушав и оценив мысль журналиста - заметьте, что тютчевская ночь прохладна, и звезды там круглые, влажные, с отливом, а не просто светлые точки". Он больше ничего не сказал, так как говорил вообще мало, не столько из скромности, сколько, казалось, из боязни расплескать что-то драгоценное, не ему принадлежащее, но порученное ему. Лужиной, кстати сказать, он очень нравился, именно невзрачностью, неприметностью черт, словно он был сам по себе только некий сосуд, наполненный чем-то таким священным и редким, что было бы даже кощунственно внешность сосуда расцветить. Его звали Петров, он ничем в жизни не был замечателен, ничего не писал, жил, кажется, по-нищенски, но об этом никогда не рассказывал. Единственным его назначением в жизни было сосредоточенно и благоговейно нести то, что было ему поручено, то, что нужно было сохранить непременно, во всех подробностях, во всей чистоте, а потому и ходил он мелкими, осторожными шажками, стараясь никого не толкнуть, и только очень редко, только, когда улавливал в собеседнике родственную бережность, показывал на миг - из всего того огромного и таинственного, что он в себе нес,- какую-нибудь нежную, бесценную мелочь, строку из Пушкина или простонародное название полевого цветка. "Я вспоминаю его отца,- сказал журналист, когда спина Лужина удалилась в столовую.- Лицом не похож, но есть что-то аналогичное в наклоне плеч. Милый, хороший был человек, но как писатель... Что? Вы разве находите, что эти олеографические повести для юношества..." "Пожалуйста, пожалуйста, в столовую,- заговорила Лужина, возвращаясь из кабинета с найденными там тремя гостями.- Чай подан. Ну, я прошу вас". Те, которые уже были за столом, сидели в одном конце,- в другом же одиноко сидел Лужин, мрачно нагнув голову, жевал апельсин и мешал чай в стакане. Был тут Алферов с женой, смуглая, ярко накрашенная барышня, чудесно рисовавшая жар-птиц, лысый молодой человек, с юмором называвший себя газетным работником, но втайне мечтавший быть коноводом в политике, две дамы- жены адвокатов... И еще сидел за столом милейший Василий Васильевич, застенчивый, благообразный, светлобородый, в старческих штиблетах, кристальной души человек. В свое время его ссылали в Сибирь, потом за границу, оттуда он вернулся, успел одним глазком повидать революцию и был сослан опять. Он задушевно рассказывал о подпольной работе, о Каутском, о Женеве и не мет без умиления смотреть на Лужину, в которой находил сходство с какими-то ясноглазыми идеальными барышнями, работавшими вместе с ним на благо народа. И в этот раз, как и в предыдущие разы, Лужина заметила, что, когда, наконец, все гости были собраны и посажены все вместе за стол, наступило молчание. Молчание было такое, что ясно слышно было дыхание горничной, разносившей чай. Лужина несколько раз ловила себя на невозможной мысли, что хорошо бы спросить у горничной, почему она так громко дышит, и не может ли она это делать тише. Была она вообще не очень расторопна, эта пухленькая девица, особенно - беда с телефонами. Лужина, прислушиваясь к дыханию, мельком вспомнила, что на днях горничная ей со смехом доложила: "Звонил господин Фа... Фа... Фати. Вот, я записала номер". Лужина по номеру позвонила, но резкий голос ответил, что тут кинематографическая контора и никакого Фати нет. Какая-то безнадежная путаница. Она собралась было попенять на немецких горничных, чтобы вывести из молчания соседа, но тут заметила, что разговор уже вспыхнул, говорят о новой книге. Барс утверждал, что она написана изощренно и замысловато, и в каждом слове чувствуется бессонная ночь; дамский голос сказал, что "ах нет, она так легко читается"; Петров нагнулся к Лужиной и шепнул ей цитату из Жуковского: "Лишь то, что писано с трудом, читать легко"; а поэт, кого-то перебив на полслове, запальчиво картавя, крикнул, что автор дурак; на что Василий Васильевич, не читавший книги, укоризненно покачал головой. Только уже в передней, когда все Друг с другом прощались в виде пробного испытания, ибо потом все опять прощались друг с другом на улице, хотя всем было идти в одну сторону,- актер с перещупанным лицом вдруг хватил себя по лбу ладонью: "Чуть не забыл, голубушка,- сказал он, при каждом слове почему-то пожимая Лужиной руку.- На днях у меня опрашивал ваш телефон один человек из кинематографического королевства".- Тут он сделал удивленные глаза и отпустил руку Лужиной. "Как, вы не знаете, что я теперь снимаюсь? Как же, как же. Большие роли, и во всю морду". На этом месте его оттеснил поэт, и Лужина так и не узнала, о каком человеке хотел сказать актер.
Too stout and flabby for his years, he walked this way and that among people thought up by his wife, tried to find a quiet spot and the whole time looked and listened for a hint as to the next move, for a continuation of the game that had not been started by him but was being directed with awful force against him. It happened that such a hint would occur, something would move forward, but it did not make the general meaning of the combination any clearer. And a quiet spot was difficult to find--people addressed questions to him that he had to repeat several times to himself before understanding their simple meaning and finding a simple answer. In all three untelescoped rooms it was very bright--not one was spared by the lamps--and people were sitting in the dining room, and on uncomfortable chairs in the drawing room, and on the divan in the study, and one man wearing pale flannel pants strove repeatedly to settle himself on the desk, moving aside in the interests of comfort the box of paints and a pile of unsealed newspapers. An elderly actor with a face manipulated by many roles, a mellow, mellow-voiced person (who surely gave his best performances in carpet slippers, in parts demanding grunts, groans, grimaceful hangovers and quirky, fruity expressions), was sitting on the divan next to the corpulent, black-eyed wife of the journalist Bars, an ex-actress, and reminiscing with her about the time they had once played together in a Volga town in the melodrama A Dream of Love. "Do you remember that mix-up with the top hat and the neat way I got out of it?" said the actor mellowly. "Endless ovations," said the black-eyed lady, "they gave me such ovations as I shall never forget...." In this way they interrupted one another, each with his or her own recollections, and the man in the pale pants for the third time asked a musing Luzhin for "one small cigarette." He was a beginning poet and read his poems with fervor, with a singsong lilt, slightly jerking his head and looking into space. Normally he held his head high, as a result of which his large, mobile Adam's apple was very noticeable. He never got that cigarette, since Luzhin moved absentmindedly into the drawing room, and the poet, looking with reverence at his fat nape, thought what a wonderful chess player he was and looked forward to the time when he would be able to talk with a rested, recovered Luzhin about chess, of which he was a great enthusiast, and then, catching sight of Luzhin's wife through the gap of the door, he debated with himself for a while whether it was worth while trying to dangle after her. Mrs. Luzhin was listening smilingly to what was being said by the tall, pockmarked journalist Bars, and thinking how difficult it would be to seat these guests around one tea table and would it not be better in future simply to serve them wherever they sat? Bars spoke very fast and always as if he were obliged to express a tortuous idea with all its riders and slippery appendages in the shortest possible period of time, to prop up and readjust all this, and if his listener happened to be attentive, then little by little he began to realize that this maze of rapid words was gradually revealing an astonishing harmony, and that the speech itself with its occasional incorrect stresses and journalese was suddenly transformed, as if acquiring its grace and nobility from the idea expressed. Mrs. Luzhin, catching sight of her husband, thrust a plate into his hand with a beautifully peeled orange on it and went past him into the study. "And note," said a plain-looking man who had listened to the whole of the journalist's idea and appreciated it, "note that Tyutchev's night is cool and the stars in it are round and moist and glossy, and not simply bright dots." He did not say any more, since in general he spoke little, not so much out of modesty, it seemed, as out of a fear of spilling something precious that was not his but had been entrusted to him. Mrs. Luzhin, incidentally, liked him very much, and precisely because of his plainness, the neutrality of his features, as if he were himself only the outside of a vessel filled with something so sacred and rare that it would be a sacrilege to paint the clay. His name was Petrov, not a single thing about him was remarkable, he had written nothing, and he lived like a beggar, but never talked about it to anyone. His sole function in life was to carry, reverently and with concentration, that which had been entrusted to him, something which it was necessary at all costs to preserve in all its detail and in all its purity, and for that reason he even walked with small careful steps, trying not to bump into anyone, and only very seldom, only when he discerned a kindred solicitude in the person he was talking to did he reveal for a moment--from the whole of that enormous something that he carried mysteriously within him--some tender, priceless little trifle, a line from Pushkin or the peasant name of a wild flower. "I remember our host's father," said the journalist when Luzhin's back retreated into the dining room. "He doesn't look like him but there's something analogous in the set of the shoulders. He was a good soul, a nice fellow, but as a writer ... What? Do you really find that those oleographic tales for youngsters ..." "Please, please, to the dining room," said Mrs. Luzhin, returning from the study with three guests she had found there. "Tea is served. Come, I beg you." Those already at table were sitting at one end, while at the other a solitary Luzhin, his head bent gloomily, sat chewing a segment of orange and stirring the tea in his glass. Alfyorov was there with his wife, then there was a swarthy, brightly made-up girl who drew marvelous firebirds, and a bald young man who jokingly called himself a worker for the press but secretly yearned to be a political ringleader, and two women, the wives of lawyers. And also sitting at table was delightful Vasiliy Vasilievich, shy, stately, pure-hearted, with a fair beard and wearing an old-man's prunella shoes. Under the Tsar he had been exiled to Siberia and then abroad, whence he had returned in 1917 and succeeded in catching a brief glimpse of the revolution before being exiled again, this time by the Bolshevists. He talked earnestly about his work in the underground, about Kautsky and Geneva, and was unable to look at Mrs. Luzhin without emotion, for in her he found a resemblance to the clear-eyed, ideal maidens who had worked with him for the good of the people.
As usually happened at these gatherings, when all the guests had been rounded up and placed at table together silence ensued. The silence was such that the maid's breathing was clearly audible as she served the tea. Mrs. Luzhin several times caught herself with the impossible thought that it would be a good idea to ask the maid why she breathed so loudly, and could she not do it more quietly. She was not very efficient in general, this pudgy wench--telephone calls were particularly disastrous. As she listened to the breathing, Mrs. Luzhin recalled briefly how the maid had laughingly informed her a few days beforehand: "A Mr. Fa ... Felt ... Felty. Here, I wrote down the number." Mrs. Luzhin called the number, but a sharp voice replied that this was a movie company's office and that no Mr. Felty was there. Some kind of hopeless muddle. She was about to start criticizing German maids in order to break her neighbor's silence when she noticed that a conversation had already flared up, that they were talking about a new novel. Bars was asserting that it was elaborately and subtly written and that every word betrayed a sleepless night; a woman's voice said, "Oh no, it reads so easily"; Petrov leaned over to Mrs. Luzhin and whispered a quotation from Zhukovsky: "That which took pains to write is read with ease"; and the poet, interrupting someone in mid-word and rolling his "r"s vehemently, shouted that Zhukovsky was a brainless parrot; at which Vasiliy Vasilievich, who had not read the novel, shook his head reproachfully. Only when they were already in the front hall and everyone was taking leave of the others in a kind of dress rehearsal, for they all took leave of one another again in the street, though they all had to go in the same direction--only then did the actor with the well-manipulated face suddenly clap his hand to his forehead: "I almost forgot, darling," he said to Mrs. Luzhin, squeezing her hand at each word. "The other day a man from the movie kingdom asked me for your telephone number--" Whereupon he made a surprised face and released Mrs. Luzhin's hand. "What, you don't know I'm in the movies now? Oh yes, yes. Big parts with close-ups." At this point he was shouldered aside by the poet and thus Mrs. Luzhin did not find out what person the actor had meant. (Chapter 14)
On the next day Luzhin's wife rings up the actor whose name (or stage name) turns out to be Graalski:
Он проснулся оттого, что жена, уже одетая, наклонилась над ним и поцеловала в переносицу. "Здравствуйте, милый Лужин,- сказала она.- Уже десять часов. Что мы сегодня делаем,- дантист или виза?" Лужин посмотрел на нее светлыми, растерянными глазами и сразу прикрыл веки опять. "А кто забыл на ночь часы завести? - засмеялась жена, слегка тормоша его за полную белую шею.- Так можно проспать всю жизнь". Она наклонила голову набок, глядя на профиль мужа, окруженный вздутием подушки, и заметив, что он снова заснул, улыбнулась и вышла из комнаты. В кабинете она постояла перед окном, глядя на зеленовато-голубое небо, по-зимнему безоблачное, и подумала, что сегодня, должно быть, очень холодно, и Лужину надо приготовить шерстяной жилет. На письменном столе зазвонил телефон, это, очевидно, мать спрашивала, будут ли они сегодня у нее обедать. "Алло?" - сказала Лужина, присев на край стола. "Алле, алле",- взволнованно и сердито закричал в телефон неизвестный голос. "Да-да, я слушаю",- сказала Лужина и пересела в кресло. "Кто там?" - по-немецки, но с русской растяжкой, спросил недовольный голос. "А кто говорит?" - понаведалась Лужина. "Господин Лужин дома?" - спросил голос по-русски. "Кто говорит?" - с улыбкой повторила Лужина. Молчание. Голос как будто решал про себя вопрос, открыться или нет. "Я хочу говорить с господином Лужиным,- начал он опять, вернувшись к немецкому языку.- Очень спешное и важное дело". "Минуточку",- сказала Лужина и прошлась раза два по комнате. Нет, Лужина будить не стоило. Она вернулась к телефону. "Еще спит,- сказала она.- Но если хотите ему что-нибудь передать..." "Ах, это очень досадно,- заговорил голос, окончательно усвоив русскую речь.- Я звоню уже второй раз. Я прошлый раз оставил свой телефон. Дело для него крайне важное и не терпящее отлагательств". "Я- его жена,- сказала Лужина.- Если что нужно..." "Очень рад познакомиться,- деловито перебил голос.- Моя фамилия- Валентинов. Ваш супруг, конечно, рассказывал вам обо мне. Так вот: скажите ему, как только он проснется, чтобы он садился в автомобиль и ехал бы ко мне. Кино-концерн "Веритас", Рабенштрассе 82. Дело очень спешное и для него очень важное!"- продолжал голос, опять перейдя на немецкий язык, потому ли, что этого требовала важность дела, или потому просто, что немецкий адрес увлек его в соответствующую речь,- неизвестно. Лужина сделала вид, что записывает адрес, и потом сказала: "Может быть, вы мне все-таки скажете сперва, в чем дело". Голос неприятно взволновался: "Я старый друг вашего мужа. Каждая секунда дорога. Я его жду сегодня ровно в двенадцать. Пожалуйста, передайте ему. Каждая секунда".- "Хорошо,- сказала Лужина.- Я ему передам, но только не знаю,- может быть, ему сегодня неудобно". "Шепните ему одно: Валентинов тебя ждет",- засмеялся голос и, пропев немецкое "до свидания", провалился в щелкнувший люк. Несколько мгновений Лужина просидела в раздумье, потом она назвала себя дурой. Надо было прежде всего объяснить, что Лужин перестал заниматься шахматами. Валентинов... Тут только она вспомнила визитную карточку, найденную в шапокляке. Валентинов, конечно, знакомый Лужина по шахматным делам. Других знакомых у него не было. Ни о каком старом друге он никогда не рассказывал. Тон у этого господина совершенно невозможный. Нужно было потребовать, чтобы он объяснил, в чем дело. Дура. Что же теперь делать? Спросить у Лужина? - нет. Кто такой Валентинов? Старый друг... Граальский говорил, что у него справлялись... Ага, очень просто. Она пошла в спальню, убедилась, что Лужин еще спит,- а спал он по утрам удивительно крепко,- и вернулась к телефону. Актер, к счастью, оказался дома и сразу принялся рассказывать длинную историю о легкомысленных и подловатых поступках, совершенных когда-то его вчерашней собеседницей. Лужина, нетерпеливо дослушав, спросила, кто такой Валентинов, Актер ахнул и стал говорить, что "представьте себе, вот я какой забывчивый, без суфлера не могу жить"; и наконец, подробно рассказав о своих отношениях с Валентиновым, мельком упомянул, что Валентинов, по его, валентиновским, словам, был шахматным опекуном Лужина и сделал из него великого игрока. Затем актер вернулся ко вчерашней даме и, рассказав еще одну ее подлость, стал многоречиво с Лужиной прощаться, причем последние его слова были: "целую в ладошку".
He woke up when his wife, already dressed, bent over him and kissed him on the glabella. "Good morning, dear Luzhin," she said. "It's ten o'clock already. What shall we do today--the dentist or our visas?" Luzhin looked at her with bright, distracted eyes and immediately closed his lids again. "And who forgot to wind up the clock for the night?" laughed his wife, fondly worrying the plump white flesh of his neck. "That way you could sleep your whole life away." She bent her head to one side, looking at her husband's profile surrounded by the bulges in the pillow, and noting that he had fallen asleep again, she smiled and left the room. In the study she stood before the window and looked at the greenish-blue sky, wintry and cloudless, thinking it would probably be cold today and Luzhin should wear his cardigan. The telephone rang on the desk, that was evidently her mother wanting to know if they would be dining at her place. "Hello?" said Mrs. Luzhin, perching on the edge of a chair. "Hello, hello," shouted an unfamiliar voice into the telephone excitedly and crossly. "Yes, yes, I'm here," said Mrs. Luzhin and moved to an armchair. "Who's there?" asked a displeased voice in German with a Russian accent. "And who's speaking?" inquired Mrs. Luzhin. "Is Mr. Luzhin at home?" asked the voice in Russian. "Kto govorit, who's speaking?" repeated Mrs. Luzhin with a smile. Silence. The voice seemed to be debating with itself the question of whether to come out into the open or not. "I want to talk to Mr. Luzhin," he began again, reverting to German. "A very urgent and important matter." "One moment," said Mrs. Luzhin and walked up and down the room a time or two. No, it was not worth waking Luzhin. She returned to the telephone. "He's still sleeping," she said. "But if you want to leave a message ..." "Oh, this is very annoying," said the voice, adopting Russian finally. "This is the second time I've called. I left my telephone number last time. The matter is extremely important to him and permits of no delay." "I am his wife," said Mrs. Luzhin. "If you need anything ..." "Very glad to make your acquaintance," interrupted the voice briskly. "My name is Valentinov. Your husband of course has told you about me. So this is what: tell him as soon as he wakes up to get straight into a taxi and come over to me. Kinokonzern 'Veritas,' Rabenstrasse 82. It's a very urgent matter and very important to him," continued the voice, switching to German again, either because of the importance of the matter or simply because the German address had drawn him into the corresponding language. Mrs. Luzhin pretended to be writing down the address and then said: "Perhaps you will still tell me first what the matter is about." The voice grew unpleasantly agitated: "I'm an old friend of your husband. Every second is precious. I'll expect him today at exactly twelve o'clock. Please tell him. Every second ..." "All right," said Mrs. Luzhin. "I'll tell him, only I don't know--perhaps today will be inconvenient for him." "Just whisper in his ear: 'Valentinov's expecting you,' " said the voice with a laugh, sang out a German "goodbye" and vanished behind the click of its trapdoor. For several moments Mrs. Luzhin sat there thinking and then called herself a fool. She should have explained first of all that Luzhin no longer played chess. Valentinov ... Only now did she remember the visiting card she had found in the opera hat. Valentinov, of course, was acquainted with Luzhin through chess. Luzhin had no other acquaintances. He had never mentioned a single old friend. This man's tone was completely impossible. She should have demanded that he explain his business. She was a fool. What should be done now? Ask Luzhin? No. Who was Valentinov? An old friend. Graalski said he had been asked ... Aha, very simple. She went into the bedroom, assured herself that Luzhin was still sleeping--he usually slept amazingly soundly in the mornings--and went back to the telephone. Luckily the actor turned out to be at home and immediately launched into a long account of all the frivolous and mean actions committed at one time or another by the lady he had been talking to at the party. Mrs. Luzhin heard him out impatiently and then asked who Valentinov was. The actor said "Oh yes!" and continued: "You see how forgetful I am, life is impossible without a prompter"; and finally, after giving a detailed account of his relations with Valentinov, he mentioned in passing that, according to him, he, Valentinov, had been Luzhin's chess father, so to speak, and had made a great player out of him. Then the actor returned to the actress of the night before and after mentioning one last meanness of hers began to take voluble leave of Mrs. Luzhin, his last words being: "I kiss the palm of your little hand." (ibid.)
Petrov and Graalski seem to hint at Stefan Petrov (1888-1937), a futurist poet who wrote under the penname Graal Arelski. Svyatoy Graal' is Russian for the Holy Grail. Arelski rhymes with aprelskiy (of April). Luzhin learns to play chess on an April day:
Только в апреле, на пасхальных каникулах, наступил для Лужина тот неизбежный день, когда весь мир вдруг потух, как будто повернули выключатель, и только одно, посреди мрака, было ярко освещено, новорожденное чудо, блестящий островок, на котором обречена была сосредоточиться вся его жизнь. Счастье, за которое он уцепился, остановилось; апрельский этот день замер навеки, и где-то, в другой плоскости, продолжалось движение дней, городская весна, деревенское лето- смутные потоки, едва касавшиеся его.
Началось это невинно. В годовщину смерти тестя Лужин старший устроил у себя на квартире музыкальный вечер. Сам он в музыке разбирался мало, питал тайную, постыдную страсть к "Травиате", на концертах слушал рояль только в начале, а затем глядел, уже не слушая, на руки пианиста, отражавшиеся в черном лаке. Но музыкальный вечер с исполнением вещей покойного тестя пришлось устроить поневоле: уж слишком молчали газеты,- забвение было полное, тяжкое, безнадежное,- и жена с дрожащей улыбкой повторяла, что это все интриги, интриги, интриги, что и при жизни завидовали дару се отца, что теперь хотят замолчать его славу. В открытом черном платье, в чудесном бриллиантовом ошейнике, с постоянным выражением сонной ласковости на пухлом, белом лице, она принимала гостей тихо, без восклицаний, нашептывая что-то быстрое, нежное по звуку, и, втайне шалея от застенчивости, все время искала глазами мужа, который подвигался туда-сюда мелкими шажками, с выпирающим из жилета крахмальным панцирем, добродушный, осторожный, с первыми робкими потугами на маститость. "Опять вышла нагишом",- со вздохом сказал издатель художественного журнала, взглянув мимоходом на Фрину, которая, благодаря усиленному освещению, была особенно ярка. Тут маленький Лужин попался ему под ноги и был поглажен по голове. Лужин попятился. "Какой он у вас стал огромный",- сказал дамский голос сзади. Он спрятался за чей-то фрак. "Нет, позвольте, позвольте,- загремело над его головой.- Нельзя же предъявлять таких требований к нашей печати". Вовсе не огромный, а напротив, очень маленький для своих лет, он ходил между гостей, стараясь найти тихое место. Иногда кто-нибудь ловил его за плечо, спрашивал ерунду. В зале было тесно от золоченых стульев, которые поставили рядами. Кто-то осторожно вносил в дверь нотный пюпитр.
Незаметными переходами Лужин пробрался в отцовский кабинет, где было темно, и сел в угол, на оттоманку. Из далекой залы, через две комнаты, доносился нежный вой скрипки.
Он сонно ел) шал, обняв коленки и глядя на кисейный просвет меж неплотно задвинутых штор, в котором лиловатой белизной горел над улицей газовый фонарь. По потолку изредка таинственной дугой проходил легкий свет, и на письменном столе была блестящая точка - неизвестно что: блик ли в тяжелом хрустальном яйце или отражение в стекле фотографии. Он чуть было не задремал и вдруг вздрогнул оттого, что на столе зазвонил телефон, и сразу стало ясно, что блестящая точка - на телефонной вилке. Из столовой вошел буфетчик, включил на ходу свет, озаривший лишь письменный стол, приложил трубку к уху и, не заметив Лужина, опять вышел, осторожно положив трубку на кожаный бювар. Через минуту он вернулся, сопровождая господина, который, попав в круг света, схватил со стола трубку, другой рукой нащупал сзади себя спинку кресла. Слуга прикрыл за собой дверь, заглушив далекий перелив музыки. "Я слушаю",- сказал господин. Лужин из темноты смотрел на него, боясь двинуться и смущенный тем, что совершенно чужой человек так удобно расселся у отцовского стола. "Нет, я уже отыграл",- сказал он, глядя вверх и что-то трогая на столе белой беспокойной рукой. Извозчик глухо процокал по торцам. "Вероятно",- сказал господин. Лужин видел его профиль, нос из слоновой кости, блестящие черные волосы, густую бровь. "Я, собственно говоря, не знаю, почему ты мне сюда звонишь,- тихо сказал он, продолжая теребить что-то на столе.- Если только для того, чтобы проверить..." "Чудачка",- рассмеялся он и стал равномерно покачивать ногой в лакированной туфле. Потом он очень ловко подложил трубку между ухом и плечом и, изредка отвечая "да", "нет", "может быть", взял в обе руки то, что oпl на столе потрагивал. Это был небольшой гладкий ящик, который на днях кто-то подарил отцу. Лужин еще не успел посмотреть, что внутри, и теперь с любопытством следил за руками господина. Но тот не сразу открыл ящик. "И я тоже,- сказал он.- Много раз, много раз.
Спокойной ночи, девочка". Повесив трубку, он вздохнул и открыл ящик. Однако, он так повернулся, что из-за его черного плеча Лужин ничего не видел. Он осторожно подвинулся, но на пол соскользнула подушка, и господин быстро оглянулся. "Ты что тут делаешь? - спросил он, в темном углу разглядев Лужина,- Ай-ай, как нехорошо подслушивать!" Лужин молчал. "Как тебя зовут?"- Дружелюбно спросил господин. Лужин сполз с дивана и подошел. В ящике тесно лежали резные фигуры. "Отличные шахматы,- сказал господин.- Папа играет?" "Не знаю",- сказал Лужин. "А ты сам умеешь?" Лужин покачал головой. "Вот это напрасно. Надо научиться. Я в десять лет уже здорово играл. Тебе сколько?"
Осторожно открылась дверь. Вошел Лужин старший,- на цыпочках. Он приготовился к тому, что скрипач еще говорит по телефону, и думал очень деликатно прошептать: "Продолжайте, продолжайте, а, когда кончите, публика очень просит еще чего-нибудь". "Продолжайте, Продолжайте",- сказал он по инерции и, увидев сына, запнулся. "Нет, нет, уже готово,- ответил скрипач, вставая.- Отличные шахматы. Вы играете?" "Неважно",- сказал Лужин старший. ("Ты что же тут делаешь? Иди тоже послушать музыку..."). "Какая игра, какая игра,- сказал скрипач, бережно закрывая ящик.- Комбинации, как мелодии. Я, понимаете ли, просто слышу ходы". "По-моему, для шахмат нужно иметь большие математические способности,- быстро сказал Лужин старший.- У меня на этот счет... Вас ждут, маэстро". "Я бы лучше партишку сыграл,- засмеялся скрипач, идя к двери.- Игра богов. Бесконечные возможности". "Очень древнее изобретение,- сказал Лужин старший и оглянулся на сына.- Ну, что же ты? Иди же!" Но Лужин, не доходя до залы, ухитрился застрять в столовой, где был накрыт стол с закусками. Там он взял тарелку с сандвичами и унес ее к себе в комнату. Он ел, раздеваясь, потом ел в постели. Когда он уже потушил, к нему заглянула мать, нагнулась над ним, блеснув в полутьме бриллиантами на шее. Он притворился, что спит. Она ушла и долго-долго, чтобы не стукнуть, закрывала дверь.
Он проснулся на следующее утро с чувством непонятного волнения. Было ярко, ветрено, мостовые отливали лиловым блеском; близ Дворцовой Арки над улицей упруго надувалось огромное трехцветное полотно, сквозь которое тремя разными оттенками просвечивало небо. Как всегда в праздничные дни, он вышел гулять с отцом, но это не были прежние детские прогулки: полуденная пушка уже не пугала, и невыносим был разговор отца, который, придравшись ко вчерашнему вечеру, намекал на то, что хорошо бы начать заниматься музыкой. За завтраком был последний остаток сливочной пасхи (приземистая пирамидка с сероватым налетом на круглой макушке) и еще непочатый кулич. Тетя, все та же милая, рыжеволосая тетя, троюродная сестра матери, была весела чрезвычайно, кидалась крошками и рассказала, что Латам за двадцать пять рублей прокатит ее на своей "Антуанете", которая, впрочем, пятый день не может подняться, между тем, как Вуазен летает, как заводной, кругами, да притом так низко, что, когда он кренится над трибунами, видна даже вата в ушах у пилота. Лужин почему-то необыкновенно ясно запомнил это утро, этот завтрак, как запоминаешь день, предшествующий далекому пути. Отец говорил, что хорошо бы после завтрака поехать на острова, где поляны сплошь в анемонах, и, пока он говорил, тетя попала ему крошкой прямо в рот. Мать молчала,- и вдруг, после второго блюда, встала и, стараясь скрыть дрожащее лицо, повторяя шепотом, что "это ничего, ничего, сейчас пройдет",- поспешно вышла. Отец бросил салфетку на стол и вышел тоже. Лужин никогда не узнал, что именно случилось, но, проходя с тетей по коридору, слышал из спальни матери тихое всхлипывание и увещевающий голос отца, который громко повторял слово "фантазия".
"Уйдем куда-нибудь",- зашептала тетя, красная, притихшая, с бегающими глазами,- и они оказались в кабинете, где над кожаным креслом проходил конус лучей, в котором вертелись пылинки. Она закурила, и в этих лучах мягко и призрачно закачались складки дыма. Это был единственный человек, в присутствии которого он не чувствовал себя стесненным, и сейчас было особенно хорошо: странное молчание в доме и как будто ожидание чего-то. "Ну, будем играть во что-нибудь,- поспешно сказала тетя и взяла его сзади за шею.- Какая у тебя тоненькая шея, одной рукой можно..." "Ты в шахматы умеешь? - вкрадчиво спросил Лужин и, высвободив голову, приятно потерся щекой об ее васильковый шелковый рукав. "Лучше в дураки",- сказала она рассеянно. Где-то хлопнула дверь. Она поморщилась и, повернув лицо в сторону звука, прислушалась. "Нет, я хочу в шахматы",- сказал Лужин. "Сложно, милый, сразу не научишь". Он пошел к письменному столу, отыскал ящик, стоявший за портретом. Тетя встала, чтобы взять пепельницу, в раздумье напевая окончание какой-то своей мысли: "Это было бы ужасно, это было бы ужасно..." "Вот,- сказал Лужин и опустил ящик на низенький турецкий столик с инкрустациями. "Нужно еще доску,- сказала она.- И знаешь, я тебя лучше научу в поддавки, это проще". "Нет, в шахматы",- сказал Лужин и развернул клеенчатую доску.
"Сперва расставим фигуры,- начала тетя со вздохом.- Здесь белые, там черные. Король и королева рядышком. Вот это - офицеры. Это - коньки. А это- пушки, по краям. Теперь..." Она вдруг замерла, держа фигуру на весу и глядя на дверь. "Постой,- сказала она беспокойно.- Я, кажется, забыла платок в столовой. Я сейчас приду". Она открыла дверь, но тотчас вернулась. "Пускай,- сказала она и опять села на свое место.- Нет, не расставляй без меня, ты напутаешь. Это называется - пешка. Теперь смотри, как они все двигаются. Конек, конечно, скачет". Лужин сидел на ковре, плечом касаясь ее колена, и глядел на ее руку в тонком платиновом браслете, которая поднимала и ставила фигуры. "Королева самая движущаяся",- сказал он с удовольствием и пальцем поправил фигуру, которая стояла не совсем посреди квадрата. "А едят они так,- говорила тетя.- Как будто, понимаешь, вытесняют. А пешки так: бочком. Когда можно взять короля, это называется шах; когда ему некуда сунуться, это - мат. Ты должен, значит, взять моего короля, а я твоего. Видишь, как это все долго объяснять. Может быть, в другой раз сыграем, а?" "Нет, сейчас",- сказал Лужин и вдруг поцеловал ее руку. "Ах ты, милый,- протянула тетя,- откуда такие нежности... Хороший ты все-таки мальчик". "Пожалуйста, будем играть",- сказал Лужин и, пройдя по ковру на коленках, стал так перед столиком. Но она вдруг поднялась с места, да так резко, что задела юбкой доску и смахнула несколько фигур. В дверях стоял его отец.
Only in April, during the Easter holidays, did that inevitable day come for Luzhin when the whole world suddenly went dark, as if someone had thrown a switch, and in the darkness only one thing remained brilliantly lit, a newborn wonder, a dazzling islet on which his whole life was destined to be concentrated. The happiness onto which he fastened came to stay; that April day froze forever, while somewhere else the movement of seasons, the city spring, the country summer, continued in a different plane--dim currents which barely affected him.
It began innocently. On the anniversary of his father-in-law's death, Luzhin senior organized a musical evening in his apartment. He himself had little understanding of music; he nourished a secret, shameful passion for La Traviata and at concerts listened to the piano only at the beginning, after which he contented himself with watching the pianist's hands reflected in the black varnish. But willy-nilly he had to organize that musical evening at which works of his late father-in-law would be played: as it was the newspapers had been silent for too long--the oblivion was complete, leaden, hopeless--and his wife kept repeating with a tremulous smile that it was all intrigue, intrigue, intrigue, that even during his lifetime others had envied her father's genius and that now they wanted to suppress his posthumous fame. Wearing a black, open-necked dress and a superb diamond dog collar, with a permanent expression of drowsy amiability on her puffy white face, she received the guests quietly, without exclaiming, whispering to each a few rapid, soft-sounding words; but inwardly she was beset by shyness and kept looking about for her husband, who was moving back and forth with mincing steps, his starched shirtfront swelling cuirasslike out of his waistcoat--a genial, discreet gentleman in the first timid throes of literary venerability. "Stark naked again," sighed the editor of an art magazine, taking a passing look at Phryne, who was particularly vivid as a result of the intensified light. At this point young Luzhin cropped up under his feet and had his head stroked. The boy recoiled. "How huge he's grown," said a woman's voice from behind. He hid behind someone's tails. "No, I beg your pardon," thundered out above his head: "Such demands must not be made on our press." Not at all huge but on the contrary very small for his years, he wandered among the guests trying to find a quiet spot. Sometimes somebody caught him by the shoulder and asked idiotic questions. The drawing room looked especially crowded because of the gilded chairs which had been placed in rows. Someone carefully came through the door carrying a music stand.
By imperceptible stages Luzhin made his way to his father's study, where it was dark, and settled on a divan in the corner. From the distant drawing room, through two rooms, came the tender wail of a violin.
He listened sleepily, clasping his knees and looking at a chink of lacy light between the loosely closed curtains, through which a gas-lamp from the street shone lilac-tinged white. From time to time a faint glimmer sped over the ceiling in a mysterious arc and a gleaming dot showed on the desk--he did not know what: perhaps one facet of a paperweight in the guise of a heavy crystal egg or a reflection in the glass of a desk photograph. He had almost dozed off when suddenly he started at the ringing of a telephone on the desk, and it became immediately clear that the gleaming dot was on the telephone support. The butler came in from the dining room, turned on in passing a light which illuminated only the desk, placed the receiver to his ear, and without noticing Luzhin went out again, having carefully laid the receiver on the leather-bound blotter. A minute later he returned accompanying a gentleman who as soon as he entered the circle of light picked up the receiver from the desk and with his other hand groped for the back of the desk chair. The servant closed the door behind him, cutting off the distant ripple of music. "Hello," said the gentleman. Luzhin looked at him out of the darkness, fearing to move and embarrassed by the fact that a complete stranger was reclining so comfortably at his father's desk. "No, I've already played," he said looking upwards, while his white restless hand fidgeted with something on the desk. A cab clip-clopped hollowly over the wooden pavement. "I think so," said the gentleman. Luzhin could see his profile--an ivory nose, black hair, a bushy eyebrow. "Frankly, I don't know why you are calling me here," he said quietly, continuing to fiddle with something on the desk. "If it was only to check up ... You silly," he laughed and commenced to swing one foot in its patent leather shoe regularly back and forth. Then he placed the receiver very skillfully between his ear and his shoulder and replying intermittently with "yes" and "no" and "perhaps," used both hands to pick up the object he had been playing with on the desk. It was a polished box that had been presented to his father a few days before. Luzhin junior had still not had a chance to look inside and now he watched the gentleman's hands with curiosity. But the latter did not open the box immediately. "Me too," he said. "Many times, many times. Good night, little girl." Having hung up the receiver he sighed and opened the box. However, he turned in such a way that Luzhin could see nothing from behind his black shoulder. Luzhin moved cautiously, but a cushion slid onto the floor and the gentleman quickly looked round. "What are you doing here?" he asked, spying Luzhin in the dark corner. "My, my, how bad it is to eavesdrop!" Luzhin remained silent. "What's your name?" asked the gentleman amiably. Luzhin slid off the divan and came closer. A number of carved figures lay closely packed in the box. "Excellent chessmen," said the gentleman. "Does Papa play?" "I don't know," said Luzhin. "And do you play yourself?" Luzhin shook his head. "That's a pity. You should learn. At ten I was already a good player. How old are you?"
Carefully the door was opened. Luzhin senior came in--on tiptoe. He had been prepared to find the violinist still talking on the telephone and had thought to whisper very tactfully: "Continue, continue, but when you finish the audience would very much like to hear something more." "Continue, continue," he said mechanically and was brought up short upon seeing his son. "No, no, I've already finished," replied the violinist, getting up. "Excellent chessmen. Do you play?" "Indifferently," said Luzhin senior. ("What are you doing here? You too come and listen to the music ...") "What a game, what a game," said the violinist, tenderly closing the box. "Combinations like melodies. You know, I can simply hear the moves." "In my opinion one needs great mathematical skill for chess," said Luzhin senior. "And in that respect I ... They are awaiting you, Maestro." "I would rather have a game," laughed the violinist, as he left the room. "The game of the gods. Infinite possibilities." "A very ancient invention," said Luzhin senior and looked around at his son: "What's the matter? Come with us!" But before reaching the drawing room Luzhin contrived to tarry in the dining room where the table was laid with refreshments. There he took a plateful of sandwiches and carried it away to his room. He ate while he undressed and then ate in bed. He had already put the light out when his mother looked in and bent over him, the diamonds around her neck glinting in the half-light. He pretended to be asleep. She went away and was a long, long time--so as not to make a noise--closing the door.
He woke up next day with a feeling of incomprehensible excitement. The April morning was bright and windy and the wooden street pavements had a violet sheen; above the street near Palace Arch an enormous red-blue-white flag swelled elastically, the sky showing through it in three different tints: mauve, indigo and pale blue. As always on holidays he went for a walk with his father, but these were not the former walks of his childhood; the midday cannon no longer frightened him and father's conversation was unbearable, for finding a pretext in last night's concert, he kept hinting that it would be a good idea to take up music. For lunch there was the remains of the paschal cream cheese (now a squat little cone with a grayish shading on its round summit) and a still untouched Easter cake. His aunt, the same sweet copper-haired aunt, second cousin to his mother, was gay in the extreme, threw cake crumbs across the table and related that for twenty-five rubles Latham was going to give her a ride in his "Antoinette" monoplane, which, by the way, was unable to leave the ground for the fifth day, while Voisin on the contrary kept circling the aerodrome like clockwork, and moreover so low that when he banked over the stands one could even see the cotton wool in the pilot's ears. Luzhin for some reason remembered that morning and that lunch with unusual brightness, the way you remember the day preceding a long journey. His father said it would be a good idea after lunch to drive to the Islands beyond the Neva, where the clearings were carpeted with anemones, and while he was speaking, the young aunt landed a crumb right in Father's mouth. His mother remained silent. Suddenly after the second course she got up, trying to conceal her face twitching with restrained tears and repeating under her breath "It's nothing, nothing, it'll pass in a moment," hastily left the dining room. Father threw his napkin on the table and followed her. Luzhin never discovered exactly what had happened, but passing along the corridor with his aunt he heard subdued sobs from his mother's room and his father's voice remonstrating and loudly repeating the phrase "imagining things."
"Let's go away somewhere," whispered his aunt in an embarrassed and nervous manner, and they entered the study where a band of sunbeams, in which spun tiny particles of dust, was focused on an overstuffed armchair. She lit a cigarette and folds of smoke started to sway, soft and transparent, in the sunbeams. This was the only person in whose presence he did not feel constrained, and now it was especially pleasant: a strange silence in the house and a kind of expectation of something. "Well, let's play some game," said his aunt hurriedly and took him by the neck from behind. "What a thin little neck you have, one can clasp it with one hand...." "Do you know how to play chess?" asked Luzhin stealthily, and freeing his head he rubbed his cheek against the delightful bright blue silk of her sleeve. "A game of Snap would be better," she said absentmindedly. A door banged somewhere. She winced and turned her face in the direction of the noise, listening. "No, I want to play chess," said Luzhin. "It's complicated, my dear, you can't learn it in an instant." He went to the desk and found the box, which was standing behind a desk photograph. His aunt got up to take an ashtray, ruminatively crooning in conclusion of some thought of hers: "That would be terrible, that would be terrible ..." "Here," said Luzhin and put the box down on a low, inlaid Turkish table. "You need the board as well," she said. "And you know, it would be better for me to teach you checkers, it's simpler." "No, chess," said Luzhin and unrolled an oilcloth board.
"First let's place the pieces correctly," began his aunt with a sigh. "White here, black over there. King and Queen next to each other. These here are the Officers. These are the Horses. And these, at each corner, are the Cannons. Now ..." Suddenly she froze, holding a piece in mid-air and looking at the door. "Wait," she said anxiously. "I think I left my handkerchief in the dining room. I'll be right back." She opened the door but returned immediately. "Let it go," she said and again sat down. "No, don't set them out without me, you'll do it the wrong way. This is called a Pawn. Now watch how they all move. The Horse gallops, of course." Luzhin sat on the carpet with his shoulder against her knee and watched her hand with its thin platinum bracelet picking up the chessmen and putting them down. "The Queen is the most mobile," he said with satisfaction and adjusted the piece with his finger, since it was standing not quite in the center of the square. "And this is how one piece eats another," said his aunt. "As if pushing it out and taking its place. The Pawns do this obliquely. When you can take the King but he can move out of the way, it's called check; and when he's got nowhere to go it's mate. So your object is to take my King and I have to take yours. You see how long it all takes to explain. Perhaps we can play another time, eh?" "No, now," said Luzhin and suddenly kissed her hand. "That was sweet of you," said his aunt softly, "I never expected such tenderness ... You are a nice little boy after all." "Please let's play," said Luzhin, and moving in a kneeling position on the carpet, reached the low table. But at that moment she got up from her seat so abruptly that she brushed the board with her skirt and knocked off several pieces. In the doorway stood his father. (Chapter 3)
The aunt's words konyok, konechno, skachet ("the Horse gallops, of course") seem to hint at Kto skachet, kto mchitsya (Who gallops, who rushes), the beginning of Lesnoy tsar’ (“The Forest King,” 1818), Zhukovski’s Russian version of Goethe’s Erlkönig (1782):
Кто скачет, кто мчится под хладною мглой?
Ездок запоздалый, с ним сын молодой.
К отцу, весь издрогнув, малютка приник;
Обняв, его держит и греет старик.
«Дитя, что ко мне ты так робко прильнул?» —
«Родимый, лесной царь в глаза мне сверкнул:
Он в темной короне, с густой бородой». —
«О нет, то белеет туман над водой».
«Дитя, оглянися; младенец, ко мне;
Веселого много в моей стороне:
Цветы бирюзовы, жемчужны струи;
Из золота слиты чертоги мои».
«Родимый, лесной царь со мной говорит:
Он золото, перлы и радость сулит». —
«О нет, мой младенец, ослышался ты:
То ветер, проснувшись, колыхнул листы».
«Ко мне, мой младенец; в дуброве моей
Узнаешь прекрасных моих дочерей:
При месяце будут играть и летать,
Играя, летая, тебя усыплять».
«Родимый, лесной царь созвал дочерей:
Мне, вижу, кивают из темных ветвей». —
«О нет, все спокойно в ночной глубине:
То ветлы седые стоят в стороне».
«Дитя, я пленился твоей красотой:
Неволей иль волей, а будешь ты мой». —
«Родимый, лесной царь нас хочет догнать;
Уж вот он: мне душно, мне тяжко дышать».
Ездок оробелый не скачет, летит;
Младенец тоскует, младенец кричит;
Ездок погоняет, ездок доскакал...
В руках его мертвый младенец лежал.
At a party thrown by Luzhin’s wife Petrov quotes a line from Zhukovski’s Epistle to V. L. Pushkin and Vyazemski: "That which took pains to write is read with ease." Konyok (diminutive of kon', "horse; chess knight") also brings to mind morskoy konyok (Russian for "sea horse"). Kon' morskoy ("The Sea Horse," 1830) is a poem by Tyutchev:
О рьяный конь, о конь морской,
С бледно-зеленой гривой,
То смирный-ласково-ручной,
То бешено-игривый!
Ты буйным вихрем вскормлен был
В широком божьем поле,
Тебя он прядать научил,
Играть, скакать по воле!
Люблю тебя, когда стремглав,
В своей надменной силе,
Густую гриву растрепав
И весь в пару и мыле,
К брегам направив бурный бег,
С веселым ржаньем мчишься,
Копыта кинешь в звонкий брег –
И в брызги разлетишься!..
According to Petrov, Tyutchev's night is cool and the stars in it are round and moist and glossy, and not simply bright dots.
In Canto Three of his poem John Shade (the poet in VN's novel Pale Fire, 1962) mentions his bunch of essays The Untamed Seahorse:
Later came minutes, hours, whole days at last,
When she'd be absent from our thoughts, so fast
Did life, the woolly caterpillar run.
We went to Italy. Sprawled in the sun.
On a white beach with other pink or brown
Americans. Flew back to our small town.
Found that my bunch of essays The Untamed
Seahorse was "universally acclaimed"
(It sold three hundred copies in one year). (ll. 665-673)
The leitmotif of Shade's poem are the lines in Canto Three:
"What is that funny creaking - do you hear?"
"It is the shutter on the stairs, my dear."
"If you're not sleeping, let's turn on the light.
I hate that wind! Let's play some chess." "All right."
"I'm sure it's not the shutter. There - again."
"It is a tendril fingering the pane."
"What glided down the roof and made that thud?"
"It is old winter tumbling in the mud."
"And now what shall I do? My knight is pinned."
Who rides so late in the night and the wind?
It is the writer's grief. It is the wild
March wind. It is the father with his child. (ll. 653-664)
In his note to Line 662 (Who rides so late in the night and the wind) Kinbote (Shade’s mad commentator who imagines that he is Charles the Beloved, the last self-exiled king of Zembla) writes:
This line, and indeed the whole passage (line 653-664), allude to the well-known poem by Goethe about the erlking, hoary enchanter of the elf-haunted alderwood, who falls in love with the delicate little boy of a belated traveler. One cannot sufficiently admire the ingenious way in which Shade manages to transfer something of the broken rhythm of the ballad (a trisyllabic meter at heart) into his iambic verse:
662 Who rídes so láte in the níght and the wind
664 .... Ít is the fáther with his child
Goethe's two lines opening the poem come out most exactly and beautifully, with the bonus of an unexpected rhyme (also in French: vent - enfant), in my own language:
Ret wóren ok spoz on nátt ut vétt?
Éto est vótchez ut míd ik détt.
Another fabulous ruler, the last king of Zembla, kept repeating these haunting lines to himself both in Zemblan and German, as a chance accompaniment of drumming fatigue and anxiety, while he climbed through the bracken belt of the dark mountains he had to traverse in his bid for freedom.
Shade's collection Hebe's Cup seems to hint at vetrenaya Geba (capricious Hebe) who spilled on Earth a thunder-boiling goblet in the last stanza of Tyutchev's poem Vesennyaya groza (“The Spring Thunderstorm,” 1828):
Ты скажешь: ветреная Геба,
Кормя Зевесова орла,
Громокипящий кубок с неба,
Смеясь, на землю пролила.
You’d say: capricious Hebe,
feeding Zeus’ eagle,
had spilled on Earth, laughing,
a thunder-boiling goblet.
Gromokipyashchiy kubok ("The Thunder-Boiling Goblet," 1913) is a collection by Igor Severyanin. Like Severyanin, Graal Arelski was an egofuturist (a term coined by Severyanin). Graal Arelski is the author of Na smert' Gumilyova ("On the Death of Gumilyov," 1921), a poem in which he describes Gumilyov's execution on August 23, 1921:
Нет, ничем, ничем не смыть позора,
Даже счастьем будущих веков!
Был убит Шенье 8-го термидора,
23-го августа — Гумилёв.
И хотя меж ними стало столетье
Высокой стеною звонких дней,
Но вспыхнули дни — и в русском поэте
Затрепетало сердце Шенье.
Встретил смерть и он улыбкой смелой,
Как награду от родной земли.
Грянул залп — и на рубашке белой
Восемь роз нежданно расцвели.
И, взглянув на небосклон туманный,
Он упал, чуть слышно простонав,
И сбылись его стихи, — и раны
Обагрили зелень пыльных трав.
Все проходит — дни, года и люди —
Точно ветром уносимый дым.
Только мы, поэты, не забудем,
Только мы, поэты, не простим.
At the beginning of his memoir essay Gumilyov and Blok (1926) Vladislav Hodasevich says that Gumilyov died on August 27, 1921:
Блок умер 7-го, Гумилёв — 27-го августа 1921 года. Но для меня они оба умерли 3-го августа. Почему — я расскажу ниже.
The action in The Luzhin Defense seems to begin on August 28, 1908 (Leo Tolstoy's eightieth birthday). At the end of the first three stanzas of his poem Ya otkinul dokuchnuyu masku ("I discarded the bothersome mask," 1906) Gumilyov mentions chasha Graal' (the bowl Grail):
Я откинул докучную маску,
Мне чего-то забытого жаль…
Я припомнил старинную сказку
Про священную чашу Грааль.
Я хотел побродить по селеньям,
Уходить в неизвестную даль,
Приближаясь к далёким владеньям
Зачарованной чаши Грааль.
Но таить мы не будем рыданья,
О, моя золотая печаль!
Только чистым даны созерцанья
Вечно радостной чаши Грааль.
Разорвал я лучистые нити,
Обручавшие мне красоту; —
Братья, сёстры, скажите, скажите,
Где мне вновь обрести чистоту?
Gumilyov was arrested on August 3, 1921. In his note from the Cheka prison to his wife Gumilyov says that he plays chess a lot:
Жене передали его записку с просьбой о шерстяных носках и томике Платона (хотя по другой версии - просил Евангелие и Гомера). Помимо этого, в ней было сказано: "Я играю в шахматы много и немного пишу для себя и тебя ".
According to Hodasevich, for him Blok (who died on August 7, 1921) and Gumilyov both died on August 3 (the day of Gumilyov's arrest). The name of Blok's family estate in the Province of Moscow, Shakhmatovo comes from shakhmaty (chess).