Vladimir Nabokov

chasiki ('clocklets') in Invitation to a Beheading

By Alexey Sklyarenko, 28 January, 2023

In VN’s novel Priglashenie na kazn’ (“Invitation to a Beheading,” 1935) zavodnye dvukhmestnye chasiki (spring-powered, two-seat 'clocklets,' clockwork cycles) are mentioned several times:

 

Стоя в тюремном коридоре и слушая полновесный звон часов, которые как раз начали свой неторопливый счет, он представил себе жизнь города такой, какой она обычно бывала в этот свежий утренний час: Марфинька, опустив глаза, идет с корзинкой из дому по голубой панели, за ней в трех шагах черноусый хват; плывут, плывут по бульвару сделанные в виде лебедей или лодок электрические вагонетки, в которых сидишь, как в карусельной люльке; из мебельных складов выносят для проветривания диваны, кресла, и мимоходом на них присаживаются отдохнуть школьники, и маленький дежурный с тачкой, полной общих тетрадок и книг, утирает лоб, как взрослый артельщик; по освеженной, влажной мостовой стрекочут заводные двухместные "часики", как зовут их тут в провинции (а ведь это выродившиеся потомки машин прошлого, тех великолепных лаковых раковин... почему я вспомнил? да - снимки в журнале); Марфинька выбирает фрукты; дряхлые, страшные лошади, давным-давно переставшие удивляться достопримечательностям ада, развозят с фабрик товар по городским выдачам; уличные продавцы хлеба, с золотистыми лицами, в белых рубахах, орут, жонглируя булками: подбрасывая их высоко, ловя и снова крутя их; у окна, обросшего глициниями, четверо веселых телеграфистов пьют, чокаются и поднимают бокалы за здоровье прохожих; знаменитый каламбурист, жадный хохлатый старик в красных шёлковых панталонах, пожирает, обжигаясь, поджаренные хухрики в павильоне на Малых Прудах; вот облака прорвались, и под музыку духового оркестра пятнистое солнце бежит по пологим улицам, заглядывает в переулки; быстро идут прохожие; пахнет липой, карбурином, мокрой пылью; вечный фонтан у мавзолея капитана Сонного широко орошает, ниспадая, каменного капитана, барельеф у его слоновых ног и колышимые розы; Марфинька, опустив глаза, идет домой с полной корзиной, за ней в двух шагах белокурый франт... Так Цинциннат смотрел и слушал сквозь стены, пока били часы, и хотя всё в этом городе на самом деле было всегда совершенно мертво и ужасно по сравнению с тайной жизнью Цинцинната и его преступным пламенем, хотя он знал это твёрдо и знал, что надежды нет, а все-таки в эту минуту захотелось попасть на знакомые, пёстрые улицы... но вот часы дозвенели, мыслимое небо заволоклось, и темница опять вошла в силу.

 

Standing in the prison corridor and listening to the ample sonorities of the clock, which had just begun its leisurely enumeration, he imagined life in the city as it generally was at this fresh morning hour: Marthe, eyes lowered, is walking with an empty basket from the house along the blue sidewalk, followed at a distance of three paces by a dark-moustachioed young blade; the electric wagonets in the shape of swans or gondolas, where you sit as in a carrousel cradle, keep gliding in an endless stream along the boulevard; couches and armchairs are being carried out of furniture warehouses for airing, and passing schoolchildren sit down on them to rest, while the little orderly, his wheelbarrow loaded with all their books, mops his brow like a full-grown labourer; spring-powered, two-seat ‘clocklets’, as they are called here in the provinces, click along over the freshly sprinkled pavement (and to think that these are the degenerate descendants of the machines of the past, of those splendid lacquered stream-lined automobiles . . . what made me think of that? ah yes, the photos in the magazine); Marthe picks out some fruit; decrepit, dreadful horses, which have long since ceased to marvel at the sights of hell, deliver merchandise from the factories to the city distributors; street bread vendors, white-shirted, with gilded faces, shout as they juggle their baton loaves, tossing them high in the air, catching them and twirling them once again; at a window overgrown with wisteria a gay foursome of telegraph workers are clinking glasses and drinking toasts to the health of passersby: a famed punster, a gluttonous, coxcombed old man in red silk trousers, is gorging himself on fried chuckricks at a pavilion on the Lesser Ponds; the clouds disperse, and, to the accompaniment of a brass band, dappled sunlight runs along the sloping streets, and visits the side alleys; pedestrians walk briskly; the smell of lindens, of carburine and of damp gravel is in the air; the perpetual fountain at the mausoleum of Captain Somnus profusely irrigates with its spray the stone captain, the bas-relief at his elephantine feet and the quivering roses; Marthe, her eyes lowered, is walking homeward with a full basket, followed at a distance of three paces by a fair-haired fop . . . These are the things that Cincinnatus saw and heard through the walls as the clock struck, and, even though in reality everything in this city was always quite dead and awful by comparison with the secret life of Cincinnatus and his guilty flame, even though he knew this perfectly well and knew also that there was no hope, yet at this moment he still longed to be on those bright familiar streets . . . but then the clock finished ringing, the imaginary sky grew overcast, and the jail was back in force. (Chapter Six)

 

Теперь ехали по бульвару. Волнение в городе всё росло. Разноцветные фасады домов, колыхаясь и хлопая, поспешно украшались приветственными плакатами. Один домишко был особенно наряден: там дверь быстро отворилась, вышел юноша, вся семья провожала его, - он нынче как раз достиг присутственного возраста, мать смеялась сквозь слёзы, бабка совала свёрток ему в мешок, младший брат подавал ему посох. На старинных каменных мостиках (некогда столь спасительных для пеших, а теперь употребляемых только зеваками да начальниками улиц) уже теснились фотографы. М-сье Пьер приподнимал шляпу. Франты на блестящих "часиках" обгоняли коляску и заглядывали в неё. Из кофейни выбежал некто в красных шароварах с ведром конфетти, но, промахнувшись, обдал цветной метелью разбежавшегося с того тротуара, в скобку остриженного молодца с хлеб-солью на блюде.

 

Now they were driving along the boulevard. The agitation in the city continued to mount. The motley facades of the houses swayed and flapped, as they were hastily decorated with welcoming posters. One small house was especially well decked out: its door opened quickly, a youth came out, and his entire family followed to see him off— this day he had reached execution-attending age; mother was smiling through her tears, granny was thrusting a sandwich into his knapsack, kid brother was handing him his staff. The ancient stone bridges arching above the streets (once such a boon to pedestrians, but now used only by gawkers and street supervisors) were already teeming with photographers. M’sieur Pierre kept tipping his hat. Dandies on their shiny clockwork cycles passed the carriage and craned their necks. A person in Turkish trousers came running out of a cafe with a pail of confetti, but, missing, sent his vari-coloured blizzard into the face of a cropped fellow who had just come running from the opposite sidewalk with a bien-venue platter of ‘bread and salt’. (Chapter XX)

 

The last section of the last chapter (Chapter Eight) of Andrey Bely's novel Peterburg ("Petersburg," 1913) is entitled Chasiki ("A Little Watch"). In Chapter Three of VN's novel Dar ("The Gift," 1937) Fyodor Godunov-Cherdyntsev mentions Andrey Bely’s monumental research on “half stresses:”

 

Несколько позже монументальное исследование Андрея Белого о ритмах загипнотизировало меня своей системой наглядного отмечания и подсчитывания полуударений, так что все свои старые четырехстопные стихи я немедленно просмотрел с этой новой точки зрения, страшно был огорчен преобладанием прямой линии, с пробелами и одиночными точками, при отсутствии каких-либо трапеций и прямоугольников; и с той поры, в продолжении почти года, - скверного, грешного года, - я старался писать так, чтобы получилась как можно более сложная и богатая схема:

 

Задумчиво и безнадежно

распространяет аромат

и неосуществимо нежно

уж полуувядает сад,

 

 - и так далее, в том же духе: язык спотыкался, но честь была спасена. При изображении ритмической структуры этого чудовища получалось нечто вроде той шаткой башни из кофейниц, корзин, подносов, ваз, которую балансирует на палке клоун, пока не наступает на барьер, и тогда всё медленно наклоняется над истошно вопящей ложей, а при падении оказывается безопасно нанизанным на привязь.

 

A little later Andrey Bely’s monumental research on “half stresses” (the “comp” and the “ble” in the line “Incomprehensible desires”) hypnotized me with its system of graphically marking off and calculating these scuds, so that I immediately reread all my old tetrameters from this new point of view and was terribly pained by the paucity of modulations. When plotted, their diagrams proved to be plain and gappy, showing none of those rectangles and trapeziums that Bely had found for the tetrameters of great poets; whereupon for the space of almost a whole year—an evil and sinful year—I tried to write with the aim of producing the most complicated and rich scud-scheme possible:

 

In miserable meditations,

And aromatically dark,

Full of interconverted patience,

Sighs the semidenuded park.

 

and so on for half-a-dozen strophes: the tongue stumbled but one’s honor was saved. When graphically expressed by joining the “half-stresses” (“ra,” “med,” “ar,” “cal,” etc.), in the verses and from one verse to another, this monster’s rhythmic structure gave rise to something in the nature of that wobbly tower of coffeepots, baskets, trays and vases which a circus clown balances on a stick, until he runs into the barrier of the arena when everything slowly leans over the nearest spectators (screaming horribly) but on falling turns out to be safely strung on a cord.

 

and parodies Bely's style:

 

В полдень послышался клюнувший ключ, и характерно трахнул замок: это с рынка домой Марианна пришла Николавна; шаг ее тяжкий под тошный шумок макинтоша отнес мимо двери на кухню пудовую сетку с продуктами. Муза Российския прозы, простись навсегда с капустным гекзаметром автора "Москвы". Стало как-то неуютно. От утренней емкости времени не осталось ничего. Постель обратилась в пародию постели. В звуках готовившегося на кухне обеда был неприятный упрек, а перспектива умывания и бритья казалась столь же близкой и невозможной, как перспектива у мастеров раннего средневековья. Но и с этим тоже придется тебе когда-нибудь проститься.

 

At midday the peck of a key (now we switch to the prose-rhythm of Bely) was heard, and the lock reacted in character, clacking: that was Marianna (stopgap) Nikolavna home from the market; with a ponderous step and a sickening swish of her mackintosh she carried a thirty-pound netful of shopping past his door and into the kitchen. Muse of Russian prose-rhythm! Say farewell forever to the cabbage dactylics of the author of Moscow. All feeling of comfort was now gone. Of the morning capaciousness of time nothing remained. The bed had turned into a parody of a bed. In the sounds of dinner being prepared in the kitchen there was an unpleasant reproach, and the perspective of washing and shaving seemed as flat and impossible as the perspective of the early Italians. And with this, too, you will have to part some day.

 

In Zhizn' Chernyshevskogo (“The Life of Chernyshevski"), Chapter Four of The Gift, Fyodor mentions Sophia Perovski’s chasiki (a little watch on a cord):

 

Откуда вдруг мелькнуло это молодое кругленькое лицо с большим, по-детски выпуклым лбом и щеками, как два горшочка? Кто эта похожая на госпитальную сиделочку девушка в чёрном платье с белым отложным воротничком и шнурком часиков? Приехав в Севастополь в 72 году, она пешком исходила окрестные села для ознакомления с бытом крестьян: была она в своем периоде рахметовщины, - спала на соломе, питалась молоком да кашей... И возвратившись к первоначальному положению, мы опять повторим: в стократ завиднее мгновенная судьба Перовской чем угасание славы бойца! Ибо по мере того как, переходя из рук в руки, истрепывались книжки "Современника" с романом, чары Чернышевского слабели; и уважение к нему, давно ставшее задушевной условностью (которая, вынутая из-за души, оказывается мертвой) уже не могло встрепенуться при кончине его в 89 году. Похороны прошли тихо. Откликов в газетах было немного. На панихиде по нём в Петербурге приведенные для парада друзьями покойного несколько рабочих в партикулярном платье были приняты студентами за сыщиков, - одному даже пустили "гороховое пальто"; что восстановило некое равновесие: не отцы ли этих рабочих ругали коленопреклоненного Чернышевского через забор?

 

Where did that young, round little face suddenly flit from, with its large, childishly prominent forehead and cheeks like two cups? Who is this girl resembling a hospital nurse, wearing a black dress with a white turn-down collar and a little watch on a cord? It is Sophia Perovski, who is to hang for the assassination of the Tsar in 1881. Coming to Sebastopol in 1872, she toured the surrounding villages on foot in order to become acquainted with the life of the peasants: she was in her period of Rakhmetovism—sleeping on straw, living on milk and gruels. And returning to our initial position we repeat: Sophia Perovski’s instantaneous fate is a hundred times more to be envied than the fading glory of a reformer! For as copies of The Contemporary with the novel, passing from hand to hand, became more and more tattered, so did Chernyshevski’s enchantments fade; and the esteem for him, which had long since turned into a sentimental convention, was no longer able to make hearts glow when he died in 1889. The funeral passed quietly. There were few comments in the newspapers. At the requiem held for him in St. Petersburg the workmen in town clothes, whom the dead man’s friends had brought for the sake of atmosphere, were taken by a group of students for plainclothesmen and insulted—which restored a certain equilibrium: was it not the fathers of these workmen who had abused the kneeling Chernyshevski from over the fence?

 

Sophia Perovski resembles a hospital nurse. Cincinnatus’ mother, Cecilia C. is a midwife who lives in Doctorton. Cincinnatus and Cecilia are Latin names. Chernyshevski wrote to his father about his wife’s pregnancy in Latin:

 

Ещё в начале журнального поприща он писал о Лессинге, который родился ровно за сто лет до него, и сходство с которым он сам сознавал: "для таких натур существует служение более милое, нежели служение любимой науке, - это служение развитию своего народа". Как и Лессинг он по привычке всегда начинал с частного случая развитие общих мыслей. Помня, что у Лессинга жена умерла от родов, он боялся за Ольгу Сократовну, о первой беременности которой писал отцу по латыни, точно так же, как Лессинг, сто лет перед тем, писал по латыни и своему батюшке.

Наведём сюда свет: двадцать первого декабря 53 года Николай Гаврилович сообщал, что, по словам знающих женщин, жена зачала. Роды. Тяжелые. Мальчик. "Милятятька мой", - гулюкала над первенцом Ольга Сократовна, очень скоро однако маленького Сашу разлюбившая. Врачи предупреждали, что вторые роды убьют ее. Все же она забеременела вновь, - "как то по нашим грехам, против моей воли", - писал он, жалуясь и томясь, Некрасову. Нет, что-то другое, сильнее, чем боязнь за жену, томило его. По некоторым сведениям, Чернышевский в пятидесятых годах подумывал о самоубийстве; он будто-бы даже пил, - какое жуткое видение: пьяный Чернышевский! Что таить, брак получился несчастный, трижды несчастный, и даже впоследствии, когда ему и удалось с помощью воспоминания "заморозить свое прошлое до состояния статического счастья" (Страннолюбский), всё равно еще сказывалась та роковая, смертная тоска, составленная из жалости, ревности и уязвленного самолюбия, - которую также знавал муж совсем другого склада и совсем иначе расправившийся с ней: Пушкин.

И жена и младенец Виктор выжили; а в декабре 58 года она вновь чуть не умерла, производя на свет третьего сына, Мишу. Удивительное время - героическое, кроличье, в кринолине, - символе многочадия.

 

In the beginning of his journalistic pursuits, writing on Lessing (who had been born exactly a hundred years before him, and a resemblance to whom he himself admitted), he said: “For such natures there exists a sweeter service than service to one’s favorite science—and that is service to the development of one’s people.” Like Lessing, he was accustomed to develop general ideas on the basis of particular cases. And remembering that Lessing’s wife had died in childbirth, he feared for Olga Sokratovna, about whose first pregnancy he wrote to his father in Latin, just as, a hundred years before, Lessing had done.

Let us shed a little light here: on the twenty-first of December, 1853, Nikolay Gavrilovich intimated that according to knowledgeable women his wife had conceived. Her labor was difficult. It was a boy. “My sweety-tweety,” cooed Olga Sokratovna over her first-born—very soon, however, becoming disenchanted with little Sasha. The doctors warned them that a second child would kill her. Still, she became pregnant anew—“somehow in expiation of our sins, against my will,” he wrote plaintively, in dull anguish, to Nekrasov.… No, it was something else, stronger than fear for his wife, that oppressed him. According to some sources, Chernyshevski contemplated suicide during the fifties; he even seems to have drunk—what an awe-inspiring vision: a drunken Chernyshevski! There was no use hiding it—the marriage had turned out unhappy, thrice unhappy, and even in later years, when he had managed with the aid of his reminiscences to “freeze his past into a state of static happiness” (Strannolyubski), nevertheless he still bore the marks of that fateful, deadly heartache—made of pity, jealousy and wounded pride—which a husband of quite a different stamp had experienced and had dealt with in quite a different way: Pushkin.

Both his wife and the infant Victor survived; and in December, 1858, she again almost died, giving birth to a third son, Misha. Amazing times—heroic, prolific, wearing a crinoline—that symbol of fertility. (The Gift, Chapter Four)

 

In Invitation to a Beheading Victor is the name of Marthe’s suitor. According to Marthe, Cincinnatus must have been drunk when he wrote his letter to her:

 

Она вскочила, судорожно оправляясь, - и заговорила сбивчиво, слегка шепеляво, как говорила, когда гневалась.

- Это ужасное письмо, это бред какой-то, я всё равно не поняла, можно подумать, что ты здесь один сидел с бутылкой и писал. Не хотела я об этом письме, но раз уже ты... Ведь его, поди, прочли передатчики, списали, сказали: ага! она с ним заодно, коли он ей так пишет. Пойми, я не хочу ничего знать о твоих делах, ты не смеешь мне такие письма, преступления свои навязывать мне...

 

She jumped up, spasmodically straightening her dress, and began speaking incoherently, lisping a little, as she did when she was angry. ‘That was a horrible letter, that was some kind of delirium, I didn’t understand it, anyway; one might have thought you had been sitting here alone with a bottle and writing. I didn’t want to bring up that letter, but now that you . . . Listen, you know the transmitters read it — they copied it, and they said to themselves, “Oho! She must be in cahoots with him, if he writes to her like that.” Can’t you see, I don’t want to know anything about your affairs, you have no right to send me such letters, to drag me into your criminal…’ (Chapter XVIII)

 

Describing Chernyshevski’s imprisonment in the Peter-and-Paul Fortress, Fyodor mentions Chernyshevski’s letter to his wife, a yellow diamond among the dust of his numerous works:

 

Перед нами знаменитое письмо Чернышевского к жене, от 5 декабря 62 года: жёлтый алмаз среди праха его многочисленных трудов. Мы смотрим на этот жёсткий, некрасивый, но удивительно чёткий почерк, с решительными взмахами словесных хвостов, с петлистыми "рцы" и "покоями", с широкими, истыми крестами твердых знаков, - и давно неиспытанное, чистое чувство, от которого вдруг становится легче дышать, охватывает нас. Этим письмом Страннолюбский справедливо обозначает начало недолгого расцвета Чернышевского. Весь пыл, вся мощь воли и мысли, отпущенные ему, всё то, что должно было грянуть в час народного восстания, грянуть и хоть на краткое время зажать в себе верховную власть,... рвануть узду и может быть обагрить кровью губу России, - всё это теперь нашло болезненный исход в его переписке. Можно прямо сказать, что это и было венцом и целью всей его глухо, издавна нараставшей жизненной диалектики, - эти железным бешенством прохваченные послания к комиссии, разбиравшей его дело, которые он вкладывал в письма к жене, эта торжествующая ярость аргументов, эта цепями бряцающая мегаломания. "Люди будут вспоминать нас с благодарностью", - писал он Ольге Сократовне, - и оказался прав: именно этот звук и отозвался, разлившись по всему оставшемуся простору века, заставляя искренним и благородным умилением биться сердца миллионов интеллигентных провинциалов. Мы уже упоминали о той части письма, где говорится о планах составления словарей. После слов "как был Аристотель", идут слова: "а впрочем я заговорил о своих мыслях: они - секрет; ты никому не говори о том, что я сообщаю тебе одной". "Тут, - комментирует Стеклов, - на эти две строки упала капля слезы, и Чернышевский должен был повторить расплывшиеся буквы". Это-то вот и не точно. Капля упала до начертания этих двух строк, у сгиба; Чернышевскому пришлось наново написать два слова (в начале первой строки и в начале второй), попавшие было на мокрое место, а потому недописанные (се... секрет, о т... о том).

 

Before us is Chernyshevski’s famous letter to his wife dated December 5, 1862: a yellow diamond among the dust of his numerous works. We examine this harsh-looking and ugly but amazingly legible handwriting, with its resolute strokes at the tails of the words, with loopy R’s and P’s and the broad, fervent crosses of the “hard signs”—and our lungs dilate with a pure emotion such as we have not experienced for a long time. Strannolyubski justly designates this letter as the beginning of Cherynshevski’s brief flowering. All the fire, all the power of will and mind allotted him, everything that was supposed to burst forth at the hour of a national uprising, to burst forth and clutch in its hold, even if only for a short time, the supreme power… to jerk violently the bridle and perhaps to crimson the lip of Russia, the rearing steed, with blood—all this now found a sick outlet in his correspondence. One can say, in fact, that here was the aim and crown of all his life’s dialectic, which had long been accumulating in muffled depths—these iron, fury-driven epistles to the commission examining his case, which he included in letters to his wife, the exultant rage of his arguments and this chain-rattling megalomania. “Men will remember us with gratitude,” he wrote to Olga Sokratovna, and he turned out to be right: it was precisely this sound which echoed and spread through all the remaining space of the century, making the hearts of millions of intellectual provincials beat with sincere and noble tenderness. We have already referred to that part of the letter where he talks of his plans for compiling dictionaries. After the words “as was Aristotle” come the words: “I have begun speaking, however, of my thoughts: they are a secret; you must not tell anyone about what I say to you alone.” “Here,” comments Steklov, “on these two lines a teardrop has fallen and Chernyshevski had to repeat the blurred letters.” This is not quite right. The teardrop fell (near the fold of the sheet) before the writing of these two lines; Chernyshevski had to rewrite two words, “secret” and “about” (one at the beginning of the first line, the other at the beginning of the second), words which he had started to trace each time on the wet place and which remained therefore unfinished.

 

When Marthe visits him in the fortress and begins to weep, Cincinnatus wants to taste one of her tears:

 

У неё опять заблестели короткие, жесткие ресницы, и поползли слёзы, змеясь, по ямкам яблочно румяных щёк.

Цинциннат взял одну из этих слёз и попробовал на вкус: несолёная и не солодкая, -- просто капля комнатной воды.

Цинциннат не сделал этого.

 

Her short, coarse eyelashes again glistened, and the tears crept down, visiting every dimple on her apple-rosy cheeks.

Cincinnatus took one of these tears and tasted it: it was neither salty nor sweet — merely a drop of luke-warm water.

Cincinnatus did not do this. (Chapter XVIII)

 

Olga Sokratovna’s patronymic brings to mind Sokratis’, Sokratik (Socrates Must Decrease), a comic opera mentioned by the deputy city director before Cincinnatus’ beheading:

 

На помост, ловко и энергично (так что Цинциннат невольно отшатнулся), вскочил заместитель управляющего городом и, небрежно поставив одну, высоко поднятую ногу на плаху (был мастер непринужденного красноречия), громко объявил:

- Горожане! Маленькое замечание. За последнее время на наших улицах наблюдается стремление некоторых лиц молодого поколения шагать так скоро, что нам, старикам, приходится сторониться и попадать в лужи. Я ещё хочу сказать, что послезавтра на углу Первого бульвара и Бригадирной открывается выставка мебели, и я весьма надеюсь, что всех вас увижу там. Напоминаю также, что сегодня вечером идёт с громадным успехом злободневности опера-фарс "Сократись, Сократик". Меня ещё просят вам сообщить, что на Киферский Склад доставлен большой выбор дамских кушаков и предложение может не повториться. Теперь уступаю место другим исполнителям и надеюсь, горожане, что вы все в добром здравии и ни в чём не нуждаетесь.

 

Nimbly and energetically (so that Cincinnatus involuntarily recoiled) the deputy city director jumped up on the platform, and casually placing one high-raised foot on the block (he was a master of relaxed eloquence) proclaimed in a loud voice:

‘Townspeople! One brief remark. Lately in our streets a tendency has been observed on the part of certain individuals of the younger generation to walk so fast that we oldsters must move aside and step into puddles. I would also like to say that after tomorrow a furniture exhibit will open at the comer of First Boulevard and Brigadier Street and I sincerely hope to see all of you there. I also remind you that tonight, there will be given with sensational success the new comic opera ). I have also been asked to tell you that the Kifer Distributing Centre has received a large selection of ladies’ belts, and the offer may not be repeated. Now I make way for other performers and hope, townspeople, that you are all in good health and lack nothing.’ (Chapter XX)

 

In her old age Olga Sokratovna loved to recall how on a dusty, sunny evening at Pavlovsk, in a phaeton with trotter, she had overtaken Grand Duke Konstantin, suddenly throwing off her blue veil and smiting him with a fiery glance:

 

"Оне умные, образованные, добрые, я вижу, - а я дура, необразованная, злая", - не без надрывчика говорила Ольга Сократовна о родственницах мужа, Пыпиных, которые, при всей доброте, не пощадили "эту истеричку, эту взбалмошную бабёнку с нестерпимым характером". Как она швырялась тарелками! Какому биографу склеить их осколки? А эта страсть к перемене мест... Эти диковинные недомогания... Старухой она любила вспоминать, как в Павловске, пыльным, солнечным вечером, на рысаке, в фаэтоне, перегоняла вел. кн. Константина, откидывая вдруг синюю вуаль и его поражая огненным взглядом, или как изменяла мужу с польским эмигрантом Савицким, человеком, славившимся длиной усов: "Канашечка-то знал... Мы с Иваном Фёдоровичем в алькове, а он пишет себе у окна". Канашечку очень жаль, - и очень мучительны, верно, были ему молодые люди, окружавшие жену и находившиеся с ней в разных стадиях любовной близости, от аза до ижицы. Вечера у Чернышевской бывали особенно оживлены присутствием ватаги студентов кавказцев. Николай Гаврилович почти никогда к ним не выходил. Раз, накануне нового года, грузины, во главе с гогочущим Гогоберидзе, ворвались в его кабинет, вытащили его, Ольга Сократовна накинула на него мантилью и заставила плясать.

 

“They are intelligent, educated, kind, I know it—while I am stupid, uneducated, bad,” Olga Sokratovna would say (not without that spasm of the soul termed nadryv) in reference to her husband’s relatives, the Pypin sisters, who with all their kindness did not spare “this hysteric, this unbalanced wench with her insufferable temper.” How she used to fling the plates around! What biographer can stick the pieces together? And that passion for moving … Those weird indispositions … In her old age, she loved to recall how on a dusty, sunny evening at Pavlovsk, in a phaeton with trotter, she had overtaken Grand Duke Konstantin, suddenly throwing off her blue veil and smiting him with a fiery glance, or how she had deceived her husband with the Polish émigré, Ivan Fyodorovich Savitski, a man renowned for the length of his mustaches: “Raffy [Kanashka, a vulgar nickname] knew about it … Ivan Fyodorovich and I would be in the alcove, while he went on writing at his desk by the window.” One feels very sorry for Raffy; he must have been sorely tormented by the young men who surrounded his wife and were in different stages of amorous intimacy with her. Mme. Chernyshevski’s parties were particularly enlivened by a gang of Caucasian students. Nikolay Gavrilovich hardly ever came out to join them in the parlor. Once, on a New Year’s Eve, the Georgians, led by the guffawing Gogoberidze, burst into his study, dragged him out, and Olga Sokratovna threw a mantilla over him and forced him to dance. (The Gift, Chapter Four)

 

Boris Bugaev's penname, Bely means "white." The surname Chernyshevski comes from chyornyi, "black." In Bely's Petersburg Nikolay Ableukhov wears the red domino. Passing judgment, the judge in Invitation to a Beheading uses the token phrase vam nadenut krasnyi tsilindr (you will be made to don the red top hat):

 

Обрывки этих речей, в которых, как пузыри воды, стремились и лопались слова "прозрачность" и "непроницаемость", теперь звучали у Цинцинната в ушах, и шум крови превращался в рукоплескания, а медальонное лицо Марфиньки всё оставалось в поле его зрения и потухло только тогда, когда судья, - приблизившись вплотную, так что можно было различить на его круглом смуглом носу расширенные поры, одна из которых, на самой дуле, выпустила одинокий, но длинный волос, - произнёс сырым шёпотом: "с любезного разрешения публики, вам наденут красный цилиндр", - выработанная законом подставная фраза, истинное значение коей знал всякий школьник.

 

Fragments of these speeches, in which the words ‘translucence’ and ‘opacity’ rose and burst like bubbles, now  sounded in Cincinnatus’s ears, and the rush of blood became applause, and Marthe’s locket-like face remained in his field of vision and faded only when the judge — who had moved so close that on his large swarthy nose he could see the enlarged pores, one of which, on the very extremity, had sprouted a lone but long hair — pronounced in a moist undertone, ‘with the gracious consent of the audience, you will be made to don the red top hat’ — a token phrase that the courts had evolved, whose true meaning was known to every schoolboy. (Chapter One)

 

The death sentence is announced to Cincinnatus in a whisper:

 

Сообразно с законом, Цинциннату Ц. объявили смертный приговор шёпотом. Все встали, обмениваясь улыбками. Седой судья, припав к его уху, подышав, сообщив, медленно отодвинулся, как будто отлипал.

 

In accordance with the law the death sentence was announced to Cincinnatus C. in a whisper. All rose, exchanging smiles. The hoary judge put his mouth close to his ear, panted for a moment, made the announcement and slowly moved away, as though ungluing himself. (Chapter One)

 

In his Stikhi, sochinyonnye noch'yu vo vremya bessonnitsy ("Verses Composed at Night during the Insomnia," 1830) Pushkin mentions skuchnyi shyopot  (dreary whisper):

 

Мне не спится, нет огня;
Всюду мрак и сон докучный.
Ход часов лишь однозвучный
Раздаётся близ меня,
Парки бабье лепетанье,
Спящей ночи трепетанье,
Жизни мышья беготня...
Что тревожишь ты меня?
Что ты значишь, скучный шёпот?
Укоризна, или ропот
Мной утраченного дня?
От меня чего ты хочешь?
Ты зовёшь или пророчишь?
Я понять тебя хочу,
Смысла я в тебе ищу...

 

I can't sleep, the light is out;
Chasing senseless dreams in gloom.
Clocks at once, inside my room,
Somewhere next to me, resound.
Parcae's soft and mild chatter,
Sleeping twilight's noisy flutter, 
Life's commotion -- so insane..
Why am I to feel this pain?
What's your meaning, boring mumble?
Disapproving, do you grumble
Of the day I spent in vain?
What has made you so compelling?
Are you calling or foretelling?
I just want to understand,
Thus I'm seeking your intent...
(Transl. M. Kneller)

 

Chasiki is a diminutive of chasy (watch, clock). In his poem Pushkin mentions khod chasov lish' odnozvuchnyi (only the clock's monotonous sound).