In VN’s novel Priglashenie na kazn’ (“Invitation to a Beheading,” 1935) someone draws the attention of other citizens to the fact that Cincinnatus is not transparent and uses a strange, almost forgotten word:
Между тем Марфинька в первый же год брака стала ему изменять; с кем попало и где попало. Обыкновенно, когда Цинциннат приходил домой, она, с какой-то сытой улыбочкой прижимая к шее пухлый подбородок, как бы журя себя, глядя исподлобья честными карими глазами, говорила низким голубиным голоском: "А Марфинька нынче опять это делала". Он несколько секунд смотрел на нее, приложив, как женщина, ладонь к щеке, и потом, беззвучно воя, уходил через все комнаты, полные ее родственников, и запирался в уборной, где топал, шумел водой, кашлял, маскируя рыдания. Иногда, оправдываясь, она ему объясняла: "Я же, ты знаешь, добренькая: это такая маленькая вещь, а мужчине такое облегчение".
Скоро она забеременела -- и не от него. Разрешилась мальчиком, немедленно забеременела снова -- и снова не от него -- и родила девочку. Мальчик был хром и зол; тупая, тучная девочка -- почти слепа. Вследствие своих дефектов оба ребенка попали к нему в сад, и странно бывало видеть ловкую, ладную, румяную Марфиньку, ведущую домой этого калеку, эту тумбочку. Цинциннат понемножку перестал следить за собой вовсе, -- и однажды, на каком-то открытом собрании в городском парке, вдруг пробежала тревога, и один произнес громким голосом: "Горожане, между нами находится --" -- тут последовало страшное, почти забытое слово, -- и налетел ветер на акации, -- и Цинциннат не нашел ничего лучше, как встать и удалиться, рассеянно срывая листики с придорожных кустов. А спустя десять дней он был взят.
Meanwhile Marthe began deceiving him during the very first year of their marriage; anywhere and with anybody. Generally when Cincinnatus came home she would have a certain stated half-smile on her face as she pressed her plump chin against her neck, as if reproaching herself, and, gazing with her honest hazel eyes, would say in a soft cooing voice, “Little Marthe did it again today.” He would look at her for a few seconds, pressing his palm to his cheek like a woman, and then, whining soundlessly, would go off through all the rooms full of her relatives and lock himself in the bathroom, where he would stamp his feet, let the water run and cough so as to cover up the sound of his weeping. Sometimes, to justify herself, she would explain to him, “You know what kind of a creature I am: it’s such a small thing, and it’s such a relief to a man.”
Soon she became pregnant, and not by him. She bore a boy, immediately got pregnant again—again not by him—and bore a girl. The boy was lame and evil-tempered, the girl dull, obese and nearly blind. Because of their defects both children ended up in his kindergarten, and it was odd to see nimble, sleek, rosy Marthe leading home this cripple and this stocky tot. Gradually Cincinnatus stopped watching himself altogether, and one day, at some open meeting in the city park there was a sudden wave of alarm and someone said in a loud voice, “Citizens, there is among us a — — –.” Here followed a strange, almost forgotten word, and the wind swished through the locust trees, and Cincinnatus found nothing better than to get up and walk away, absent-mindedly picking leaves from bushes bordering the path. And ten days later he was arrested. (Chapter Two)
It seems that a strange, almost forgotten word used by the good citizen is nevidimka (invisible man). In the Russian original of VN's novel pochti zabytoe slovo (an almost forgotten word) is strashnoe (fearful), not strannoe (strange). When he translated his novel into English, VN probably thought that strashnoe was a misprint and "corrected" it to strannoe. At the beginning of his poem Besy ("The Demons," 1830) Pushkin calls the moon nevidimka (an invisible object) and twice repeats the word strashno (fearful):
Мчатся тучи, вьются тучи;
Невидимкою луна
Освещает снег летучий;
Мутно небо, ночь мутна.
Еду, еду в чистом поле;
Колокольчик дин-дин-дин...
Страшно, страшно поневоле
Средь неведомых равнин!
Clouds are whirling, clouds are swirling;
Though invisible, the moon
Lights the flying snow while blurring
Turbid sky and nigh in one.
On and on through broad expanses;
Sleigh-bell tinkling—din-din-din…
Casting fearful, fearful glances
At the dark and eerie plain!
(transl. Irina Henderson)
Besy ("The Possessed," 1872) is a novel by Dostoevski. Rodion (Cincinnatus' jailer) and Roman (Cincinnatus' lawyer) seem to hint at Rodion Romanovich Raskolnikov, the main character in Dostoevski's novel Prestuplenie i nakazanie ("Crime and Punishment," 1866). Cincinnatus' crime is gnoseologicheskaya gnusnost' (gnostical turpidity). In Chapter Four ("The Life of Chernyshevski") of VN's novel Dar ("The Gift," 1937) Fyodor mentions the expressions gnusno (infamous) and gnusnost' (infamy) that began pleasantly to enliven the pages of The Contemporary:
Дозволено курить на улицах. Можно не брить бороды. При всяком музыкальном случае жарят увертюру из "Вильгельма Теля". Ходят слухи, что столица переносится в Москву; что старый стиль календаря меняется на новый. Под этот шумок Россия деятельно готовит материал для немудреной, но сочной салтыковской сатиры. "Каким это новым духом повеяло, желал бы я знать, - говорил генерал Зубатов, - только лакеи стали грубить, а то всё осталось по-старому". Помещикам и особливо помещицам снились страшные сны, в сонниках не указанные. Появилась новая ересь: нигилизм. "Безобразное и безнравственное учение, отвергающее всё, чего нельзя ощупать", - содрогаясь, толкует Даль это странное слово (в котором "ничто" как бы соответствует "материи"). Лицам духовного звания было видение: по Невскому проспекту шагает громадный Чернышевский в широкополой шляпе, с дубиной в руках.
А первый рескрипт на имя виленского губернатора Назимова! А подпись государева, красивая, крепкая, с двумя полнокровно-могучими росчерками вверху и внизу, впоследствии оторванными бомбой! А восторг самого Николая Гавриловича: "Благословение, обещанное миротворцам и кротким, увенчивает Александра Второго счастьем, каким не был увенчан никто еще из государей Европы..."
Но уже вскоре после образования губернских комитетов пыл его охлаждается: его возмущает дворянское своекорыстие большинства из них. Окончательное разочарование наступает во второй половине 58 года. Величина выкупной суммы! Малость надельной земли! Тон "Современника" становится резким, откровенным; словцо "гнусно", "гнусность" начинает приятно оживлять страницы этого скучноватого журнала.
The fifties are now in full fan. It is permitted to smoke on the streets. One may wear a beard. The overture to William Tell is thundered out on every musical occasion. Rumors spread that the capital is being moved to Moscow; that the old calendar is going to be replaced by the new. Under this cover Russia is busily gathering material for Saltikov’s primitive but juicy satire. “What is this talk of a new spirit in the air, I’d like to know,” said General Zubatov, “only the flunkeys have grown rude, otherwise everything has stayed the way it was.” Landowners and notably their wives began to dream terrible dreams not listed in dream books. A new heresy appeared: Nihilism. “A scandalous and immoral doctrine rejecting everything that cannot be palpated,” says Dahl with a shudder, in his definition of this strange word (in which “nihil,” nothing, corresponds as it were to “material”). Persons in holy orders had a vision: an enormous Chernyshevski strides along the Nevsky Prospect wearing a wide-brimmed hat and carrying a cudgel.
And that first rescript in the name of the Vilno governor, Nazimov! And the Tsar’s signature, so handsome, so robust, with two full-blooded, mighty flourishes, which were to be later torn off by a bomb! And the ecstasy of Nikolay Gavrilovich: “The blessing promised to the meek and the peacemakers crowns Alexander the Second with a happiness which no other of Europe’s sovereigns has yet known….”
But soon after the provincial committees were formed, Chernyshevski’s ardor cooled: he was incensed by the self-seeking of the nobles in most of them. His final disillusionment came in the second half of 1858. The size of the compensation! The smallness of the allotments! The tone of The Contemporary became sharp and frank; the expressions “infamous” and “infamy” began pleasantly to enliven the pages of this dullish magazine.
"And ten days later he [Cincinnatus] was arrested" brings to mind Chernyshevski's arrest in Chapter Four of "The Gift:"
Агенты, тоже не без мистического ужаса, доносили, что ночью в разгаре бедствия "слышался смех из окна Чернышевского". Полиция наделяла его дьявольской изворотливостью и во всяком его действии чуяла подвох. Семья Николая Гавриловича уехала на лето в Павловск, и вот, через несколько дней после пожаров, а именно 10 июня (сумерки, комары, музыка), некто Любецкий, адъютант образцового лейб-гвардии уланского полка, лихой малый, "с фамильей как поцелуй", при выходе "из вокзала" заметил двух дам, резвившихся как шалые, и, по сердечной простоте приняв их за молоденьких камелий, "произвел попытку поймать обеих за талии". Бывшие при них четыре студента окружили его и угрожая ему мщением, объявили, что одна из дам - жена литератора Чернышевского, а другая - ее сестра. Что же, по мнению полиции, делает муж? Он домогается отдать дело на суд общества офицеров, - не из соображений чести, а лишь для того, чтобы под рукой достигнуть сближения офицеров со студентами. 5 июля ему пришлось по поводу своей жалобы побывать в третьем отделении. Потапов, начальник оного, отклонил его домогательство, сказав, что, по его сведениям, улан готов извиниться. Тогда Чернышевский сухо отказался от всяких притязаний и, переменив разговор, спросил: "Скажите, - вот я третьего дня отправил семью в Саратов, и сам собираюсь туда на отдых ("Современник" уже был закрыт) ; но если мне нужно будет увезти жену заграницу, на воды, - она, видите ли страдает нервическими болями, - могу ли выехать беспрепятственно?" "Разумеется, можете", - добродушно ответил Потапов; а через два дня произошел арест.
Secret agents, in tones also not void of mystic horror, reported that during the night at the height of the disaster “laughter was heard coming from Chernyshevski’s window.” The police endowed him with a devilish resourcefulness and smelled a trick in his every move. Nikolay Gavrilovich’s family went to spend the summer at Pavlovsk, a few miles from St. Petersburg, and there, a few days after the fires, on June 10th to be precise (dusk, mosquitoes, music), a certain Lyubetski, adjutant major of the Uhlan regiment of the Guards, a dashing fellow, with a name like a kiss, noticed as he was leaving the “vauxhall” two ladies capering about like mad things, and in the simpleness of his heart taking them for young Camelias (loose women), he “made an attempt to grasp them both by the waist.” The four students who were with them surrounded him and threatened him with retribution, announcing that one of the ladies was the wife of the writer Chernyshevski and the other her sister. What, in the opinion of the police, is the husband’s design? He tries to get the case to be submitted to the court of the officers’ association—not out of considerations of honor but merely for the clandestine purpose of bringing military men and university students together. On July 5th he had to visit the Secret Police Department in connection with his complaint. Potapov, its chief, refused his petition, saying that according to his information the Uhlan was prepared to apologize. Chernyshevski curtly renounced any claims and changing the subject asked: “Tell me, the other day I sent my family off to Saratov and am preparing myself to go there for a rest [The Contemporary had already been closed]; but if I should need to take my wife abroad, to a spa—you see she suffers from nervous pains—could I leave without hindrance?” “Of course you could,” replied Potapov good-naturedly; and two days later the arrest took place.
Chernyshevski was arrested by Colonel Rakeev who, in February 1837, had whisked Pushkin’s coffin out of the capital into posthumous exile:
Чернышевский жил тогда близ Владимирской церкви (позднее астраханские его адреса тоже определялись близостью к тому или другому храму) в доме Есауловой, где до него, покуда не вышел в министры, жил Муравьев, - изображенный им с таким беспомощным отвращением в "Прологе". 7 июля, у него сидели два приятеля: доктор Боков (впоследствии изгнаннику посылавший врачебные советы) и Антонович (член "Земли и Воли", неподозревавший, несмотря на близкую с Чернышевским дружбу, что и тот к обществу причастен). Сидели в зале, и тут же сел с видом гостя приземистый, неприятный, в черном мундире, с волчьим углом лица, полковник Ракеев, приехавший Чернышевского арестовать. Опять происходит любопытное, "волнующее игрока в историке" (Страннолюбский), соприкосновение исторических узоров: это был тот самый Ракеев, который, олицетворяя собой подлую торопь правительства, умчал из столицы в посмертную ссылку гроб Пушкина. Поболтав для приличия десять минут, он с любезной улыбкой, от которой доктор Боков "внутренне похолодел", заявил Чернышевскому, что хочет поговорить с ним наедине. "А, тогда пойдем в кабинет", - ответил тот и сам бросился туда первый, да так стремительно, что Ракеев - не то, что растерялся, - слишком был опытен, - но в своей роли гостя не счел возможным столь же прытко последовать за ним. Чернышевский же тотчас вернулся, судорожно двигая кадыком и запивая что-то холодным чаем (проглоченные бумаги, по жуткой догадке Антоновича) и глядя поверх очков, пропустил гостя вперед. Его друзья от нечего делать (чересчур неуютно ждалось в зале, где почти вся мебель была в саванах) отправились гулять ("... не может быть... я не думаю..." - повторял Боков), а когда воротились к дому, четвертому по Большой Московской, с тревогой увидели, что теперь у двери стоит - в каком-то кротком и тем более гнусном ожидании - казенная карета. Сперва пошел проститься с Чернышевским Боков, затем - Антонович. Николай Гаврилович сидел у письменного стола, играл ножницами, а полковник сидел сбоку, заложив ногу на ногу; беседовали - всё ради приличия - о преимуществах Павловска перед другими дачными местностями. "Общество, главное, отличнейшее", - покашливая, говорил полковник.
Chernyshevski was then living near the church of St. Vladimir (later his Astrakhan addresses were also defined by their proximity to this or that holy building) in a house where, before him, had lived Muravyov (later a cabinet minister), whom he was to depict with such helpless loathing in The Prologue. On July 7th two friends had come to see him: Doctor Bokov (who subsequently used to send medical advice to the exile) and Antonovich (a member of “Land and Freedom,” who in spite of his close friendship with Chernyshevski did not suspect that the latter was connected with that society). They were sitting in the drawing room, where they were presently joined by Colonel Rakeev, a thickset black-uniformed police officer with an unpleasant, wolfish profile. He sat down with the air of a guest; actually, he had come to arrest Chernyshevski. Again historical patterns come into that odd contact “which thrills the gamester in a historian” (Strannolyubski): this was the same Rakeev who as an embodiment of the government’s contemptible scurry had whisked Pushkin’s coffin out of the capital into posthumous exile. Having chatted a few minutes for the sake of decorum, Rakeev informed Chernyshevski with a polite smile (which caused Doctor Bokov to “turn chill inside”) that he would like to have a word with him alone. “Then let’s go to my study,” replied the latter and headed for it so precipitately that Rakeev, though not exactly disconcerted—he was too experienced for that—did not consider it possible in his role of guest to follow him with equal speed. But Chernyshevski immediately returned, his Adam’s apple convulsively bobbing as he washed something down with cold tea (swallowed papers according to Antonovich’s sinister guess), and looking over his spectacles, he let his guest enter first. His friends, having nothing better to do (waiting in the drawing room where most of the furniture was shrouded in dust-covers seemed uncommonly bleak), went out for a stroll (“It can’t be… I can’t believe it,” Bokov kept repeating), and when they returned to the house, the fourth in Bolshoy Moskovski street, they were alarmed to see that there now stood at the door—in a kind of meek and thus all the more loathsome expectation—a prison carriage. First Bokov went in to say good-by to Chernyshevski, then—Antonovich. Nikolay Gavrilovich was sitting at his desk, playing with a pair of scissors, while the colonel sat next to it, one leg folded over the other; they were chatting—still for the sake of decorum—about the advantages of Pavlovsk over other holiday areas. “And then the company there is so excellent,” the colonel was saying with a slight cough. (Chapter Four)
Pushkin is the "sun of Russian poetry." An arrant thief, the moon snatches her pale fire from the sun. A strange, almost forgotten word used by the good citizen in Invitation to a Beheading brings to mind the odd dark word that Kinbote (in VN’s novel Pale Fire, 1962, Shade’s mad commentator who imagines that he is Charles the Beloved, the last self-exiled king of Zembla) superstitiously cannot write out:
He had worked for two years as a male nurse in a hospital for Negroes in Maryland. He was hard up. He wanted to study landscaping, botany and French ("to read in the original Baudelaire and Dumas"). I promised him some financial assistance. He started to work at my place the very next day. He was awfully nice and pathetic, and all that, but a little too talkative and completely impotent which I found discouraging. Otherwise he was a strong strapping fellow, and I hugely enjoyed the aesthetic pleasure of watching him buoyantly struggle with earth and turf or delicately manipulate bulbs, or lay out the flagged path which may or may not be a nice surprise for my landlord, when he safely returns from England (where I hope no bloodthirsty maniacs are stalking him!). How I longed to have him (my gardener, not my landlord) wear a great big turban, and shalwars, and an ankle bracelet. I would certainly have him attired according to the old romanticist notion of a Moorish prince, had I been a northern king – or rather had I still been a king (exile becomes a bad habit). You will chide me, my modest man, for writing so much about you in this note, but I feel I must pay you this tribute. After all, you saved my life. You and I were the last people who saw John Shade alive, and you admitted afterwards to a strange premonition which made you interrupt your work as you noticed us from the shrubbery walking toward the porch where stood – (Superstitiously I cannot write out the odd dark word you employed.) (note to Line 998)
Shade’s poem is almost finished when the author is killed by Gradus. Kinbote believes that, to be completed, Shade’s poem needs but one line (Line 1000, identical to Line 1: “I was the shadow of the waxwing slain”). But it seems that, like some sonnets, Shade's poem also needs a coda (Line 1001: “By its own double in the windowpane”). Dvoynik ("The Double") is a short novel (1846) by Dostoevski and a poem (1909) by Alexander Blok. Nevidimka ("Invisible Spirit," 1905) is a poem by Blok:
Веселье в ночном кабаке.
Над городом синяя дымка.
Под красной зарей вдалеке
Гуляет в полях Невидимка.
Танцует над топью болот,
Кольцом окружающих домы,
Протяжно зовет и поет
На голос, на голос знакомый.
Вам сладко вздыхать о любви,
Слепые, продажные твари?
Кто небо запачкал в крови?
Кто вывесил красный фонарик?
И воет, как брошенный пес,
Мяучит, как сладкая кошка,
Пучки вечереющих роз
Швыряет блудницам в окошко…
И ломится в черный притон
Ватага веселых и пьяных,
И каждый во мглу увлечен
Толпой проституток румяных…
В тени гробовой фонари,
Смолкает над городом грохот…
На красной полоске зари
Беззвучный качается хохот…
Вечерняя надпись пьяна
Над дверью, отворенной в лавку…
Вмешалась в безумную давку
С расплеснутой чашей вина
На Звере Багряном — Жена.
Shade’s murderer, Gradus is Kinbote’s double. The odd dark word that Kinbote cannot write out must be “thou” (an archaic second person pronoun used in the phrase "thou shalt not kill"). The poet Shade, his commentator Gradus and his murderer Shade seem to represent three different aspects of one and the same personality whose "real" name is Botkin. In his diary (the entry of Aug. 30, 1918) Blok mentions dvoyniki (the dopplegangers) whom he conjured up in 1901 (when he courted Lyubov Mendeleev, his future wife), drugoe ya (alter ego) and Botkinskiy period (the Botkin period) of his life:
К ноябрю началось явное моё колдовство, ибо я вызвал двойников ("Зарево белое...", "Ты - другая, немая...").
Любовь Дмитриевна ходила на уроки к М. М. Читау, я же ждал её выхода, следил за ней и иногда провожал её до Забалканского с Гагаринской - Литейной (конец ноября, начало декабря). Чаще, чем со мной, она встречалась с кем-то - кого не видела и о котором я знал.
Появился мороз, "мятель", "неотвязный" и царица, звенящая дверь, два старца, "отрава" (непосланных цветов), свершающий и пользующийся плодами свершений ("другое я"), кто-то "смеющийся и нежный". Так кончился 1901 год.
Тут - Боткинский период.
At the end of Blok's poem Dvenadtsat' ("The Twelve," 1918) Jesus Christ (who goes in front of the twelve Red Army soldiers) is za v'yugoy nevidim (invisible in the snow storm). One of the soldiers, Pet'ka, is a namesake of one of the twelve apostles and of M'sieur Pierre (the executioner in Invitation to a Beheading). M'sieur Pierre offers Cincinnatus kingdoms that Cincinnatus refuses to accept (the reminiscence of a scene in The New Testament).
Btw., Chelovek-nevidimka is the Russian title of H. G. Wells' novel The Invisible Man (1897). H. G. Wells is the author of The Time Machine (1895). The action in Invitation to a Beheading takes place in the distant future.