Vladimir Nabokov

chaos vs. cosmos in Pale Fire

By Alexey Sklyarenko, 29 November, 2022

Describing his second good ramble with Shade (the poet in VN's novel Pale Fire, 1962), Kinbote (Shade's mad commentator who imagines that he is Charles the Beloved, the last self-exiled king of Zembla) mentions chaos into which Shade wants to plunge back in order to drag out of it, with all its wet stars, his cosmos:

 

Where was I? Yes, trudging along again as in the old days with John, in the woods of Arcady, under a salmon sky.

"Well," I said gaily, "what were you writing about last night, John? Your study window was simply blazing."

"Mountains," he answered.

The Bera Range, an erection of veined stone and shaggy firs, rose before me in all its power and pride. The splendid news made my heart pound, and I felt that I could now, in my turn, afford to be generous. I begged my friend not to impart to me anything more if he did not wish it. He said yes, he did not, and began bewailing the difficulties of his self-imposed task. He calculated that during the last twenty-four hours his brain had put in, roughly, a thousand minutes of work, and had produced fifty lines (say, 797-847) or one syllable every two minutes. He had finished his Third, penultimate, Canto, and had started on Canto Four, his last (see Foreword, see Foreword, at once), and would I mind very much if we started to go home - though it was only around nine - so that he could plunge back into his chaos and drag out of it, with all its wet stars, his cosmos?

How could I say no? That mountain air had gone to my head: he was reassembling my Zembla! (note to Line 802)

 

In his Pushkin speech, O naznachenii poeta ("On a Poet's Destination," 1921), Alexander Blok says that a poet is syn garmonii (a son of harmony) who out of life's chaos creates cosmos:

 

Что такое поэт? Человек, который пишет стихами? Нет, конечно. Он называется поэтом не потому, что он пишет стихами; но он пишет стихами, то есть приводит в гармонию слова и звуки, потому что он — сын гармонии, поэт.

Что такое гармония? Гармония есть согласие мировых сил, порядок мировой жизни. Порядок — космос, в противоположность беспорядку — хаосу. Из хаоса рождается космос, мир, учили древние. Космос — родной хаосу, как упругие волны моря — родные грудам океанских валов. Сын может быть не похож на отца ни в чем, кроме одной тайной черты; но она-то и делает похожими отца и сына.

Хаос есть первобытное, стихийное безначалие; космос — устроенная гармония, культура; из хаоса рождается космос; стихия таит в себе семена культуры; из безначалия создается гармония.

 

The last day of Shade's life has passed in a sustained low hum of harmony:

 

Gently the day has passed in a sustained

Low hum of harmony. The brain is drained

And a brown ament, and the noun I meant

To use but did not, dry on the cement.

Maybe my sensual love for the consonne

D'appui, Echo's fey child, is based upon

A feeling of fantastically planned,

Richly rhymed life. I feel I understand

Existence, or at least a minute part

Of my existence, only through my art,

In terms of combinational delight;

And if my private universe scans right,

So does the verse of galaxies divine

Which I suspect is an iambic line. (ll. 963-976)

 

In his essay “F. I. Tyutchev. The Meaning of his Work” (1912) Bryusov points out that Tyutchev loved what the French call consonne d'appui (intrusive consonant):

 

Самая форма стиха у Тютчева, при первом взгляде, кажется небрежной. Но это впечатление ошибочное. За исключением немногих (преимущественно написанных на политические злобы дня), большинство стихотворений Тютчева облечено в очень изысканные метры. Напомним, например, стихи «Грустный вид и грустный час». При беглом чтении не замечаешь в их построении ничего особенного. Лишь потом открываешь тайну прелести их формы. В них средние два стиха первой строфы (3-й и 4-й) рифмуются со средними стихами второй строфы (9-м и 10-м). Притом, чтобы ухо уловило это созвучие, разделенное четырьмя стихами, Тютчев выбрал рифмы особенно полные, в которых согласованы не только буквы после ударяемой гласной, но и предыдущая согласная (которую французы называют consonne d'appui): «гробовой – живой», тумана – Лемана». Примерами не менее утонченного построения могут служить стихотворения: «Поэзия», «Вдали от солнца и природы», «Слезы людские, о слезы людскиe», «Двум сестрам», «Венеция», «Первый лист», «Кончен пир, умолкли хоры». (IV)

 

In his poem O chyom ty voesh', vetr nochnoy? ("What is it you howl about, night wind?") Tyutchev mentions ancient Chaos, kindred Chaos: 

 

О чем ты воешь, ветр ночной?
О чем так сетуешь безумно?..
Что значит странный голос твой,
То глухо жалобный, то шумно?
Понятным сердцу языком
Твердишь о непонятной муке –
И роешь и взрываешь в нем
Порой неистовые звуки!..

О! страшных песен сих не пой!
Про древний хаос, про родимый
Как жадно мир души ночной
Внимает повести любимой!
Из смертной рвется он груди,
Он с беспредельным жаждет слиться!..
О! бурь заснувших не буди –
Под ними хаос шевелится!..

 

Why do you howl, night wind?
Why do you complain insanely?
Your voice is strange. What does it mean?
First muffled, pitiful, then loud?
My heart understands your tongue,
your tale of madness it can't,
and at times you uproot and plough up
frenzied noises in your words!
..........
Don't sing these songs,
these fearsome songs
of ancient Chaos, kindred Chaos!
How avidly the inner soul of night
hears the beloved tale!
It wants to burst from the breast,
it wants to merge with the boundless.
Oh, do not wake the sleeping storms -
Chaos writhes beneath them!

(tr. F. Jude)

 

According to Petrov (a character in VN's novel The Luzhin Defense, 1930), Tyutchev's night is cool and the stars in it are round and moist and glossy, and not simply bright dots:

 

Слишком полный и дряблый для своих лет, он ходил между людей, придуманных его женой, старался найти тихое место и все время смотрел и слушал, не проскользнул ли где намек на следующий ход, не продолжается ли игра, не им затеянная, но с ужасной силой направленная против него. Случалось, что намек такой бывал, что-то подвигалось вперед, но общее значение комбинации от этого не становилось яснее. И тихое место трудно было отыскать,- к нему обращались с вопросами, которые ему приходилось несколько раз про себя повторить, прежде чем понять их простой смысл и найти простой ответ. Во всех трех, телескопом раскрывшихся, комнатах было очень светло,- ни одной не пощадили лампочки,- люди сидели в столовой, и на неудобных стульях в гостиной, и в кабинете на оттоманке, а один, в бледных фланелевых штанах, все норовил устроиться на письменном столе, отстраняя для удобства коробку с красками и кучку нераспечатанных газет. Пожилой актер, с лицом, перещупанным многими ролями, весь мягкий, мягкоголосый, почему-то производивший впечатление, что лучше всего он играет в ночных туфлях, там, где требуется кряхтение, охание, ужимчивое похмелье, заковыристые, сдобные словечки,- сидел на оттоманке, рядом с добротной, черноглазой женой журналиста Барса, бывшей актрисой, и вспоминал с ней, как они когда-то в Самаре вместе играли в "Мечте Любви". "Помните, какой вышел конфуз с цилиндром? И как я ловко нашелся?"- мягко говорил актер. "Бесконечные овации,- говорила черноглазая дама,- мне были устроены такие овации, что никогда не забуду..." Так они перебивали друг друга, вспоминая каждый свое, а человек в бледных штанах уже третий раз просил у замечтавшегося Лужина "папиросу, папиросочку". Был он начинающий поэт, читал свои стихи с пафосом, с подпеванием, слегка вздрагивая головой и глядя в пространство. Вообще же держал он голову высоко, отчего был очень заметен крупный, подвижной кадык. Папиросы он так и не получил, ибо Лужин задумчиво перешел в гостиную, и, глядя с благоговением на его толстый затылок, поэт думал о том, какой это чудесный шахматист, и предвкушал время, когда с отдохнувшим, поправившимся Лужиным можно будет поговорить о шахматах, до которых был большой охотник, а потом увидел в пройму двери жену Лужина и некоторое время решал про себя вопрос, стоит ли за ней поволочиться. Лужина, улыбаясь, слушала, что говорит высокого роста, со щербатым лицом, журналист Барс, а сама думала, как трудно усаживать этих гостей за общий чайный стол, и не лучше ли в будущее просто разносить чай по углам. Барс говорил с необычайной быстротой и всегда так, словно ему необходимо в кратчайший срок выразить очень извилистую мысль со всеми ее придатками, ускользающими хвостиками, захватить, подправить все это, и, если слушатель попадался внимательный, то мало-помалу начинал понимать, что в лабиринте этой спешащей речи постепенно проступает удивительная гармония, и самая эта речь, с неправильными подчас ударениями и газетными словами, внезапно преображалась, как бы перенимая от высказанной мысли ее стройность и благородство. Лужина, увидев мужа, сунула ему в руку тарелочку с красиво очищенным апельсином и прошла мимо него в кабинет. "И заметьте",- сказал невзрачного вида человек, выслушав и оценив мысль журналиста - заметьте, что тютчевская ночь прохладна, и звезды там круглые, влажные, с отливом, а не просто светлые точки". Он больше ничего не сказал, так как говорил вообще мало, не столько из скромности, сколько, казалось, из боязни расплескать что-то драгоценное, не ему принадлежащее, но порученное ему. Лужиной, кстати сказать, он очень нравился, именно невзрачностью, неприметностью черт, словно он был сам по себе только некий сосуд, наполненный чем-то таким священным и редким, что было бы даже кощунственно внешность сосуда расцветить. Его звали Петров, он ничем в жизни не был замечателен, ничего не писал, жил, кажется, по-нищенски, но об этом никогда не рассказывал. Единственным его назначением в жизни было сосредоточенно и благоговейно нести то, что было ему поручено, то, что нужно было сохранить непременно, во всех подробностях, во всей чистоте, а потому и ходил он мелкими, осторожными шажками, стараясь никого не толкнуть, и только очень редко, только, когда улавливал в собеседнике родственную бережность, показывал на миг - из всего того огромного и таинственного, что он в себе нес,- какую-нибудь нежную, бесценную мелочь, строку из Пушкина или простонародное название полевого цветка. "Я вспоминаю его отца,- сказал журналист, когда спина Лужина удалилась в столовую.- Лицом не похож, но есть что-то аналогичное в наклоне плеч. Милый, хороший был человек, но как писатель... Что? Вы разве находите, что эти олеографические повести для юношества..." "Пожалуйста, пожалуйста, в столовую,- заговорила Лужина, возвращаясь из кабинета с найденными там тремя гостями.- Чай подан. Ну, я прошу вас". Те, которые уже были за столом, сидели в одном конце,- в другом же одиноко сидел Лужин, мрачно нагнув голову, жевал апельсин и мешал чай в стакане. Был тут Алферов с женой, смуглая, ярко накрашенная барышня, чудесно рисовавшая жар-птиц, лысый молодой человек, с юмором называвший себя газетным работником, но втайне мечтавший быть коноводом в политике, две дамы- жены адвокатов... И еще сидел за столом милейший Василий Васильевич, застенчивый, благообразный, светлобородый, в старческих штиблетах, кристальной души человек. В свое время его ссылали в Сибирь, потом за границу, оттуда он вернулся, успел одним глазком повидать революцию и был сослан опять. Он задушевно рассказывал о подпольной работе, о Каутском, о Женеве и не мет без умиления смотреть на Лужину, в которой находил сходство с какими-то ясноглазыми идеальными барышнями, работавшими вместе с ним на благо народа. И в этот раз, как и в предыдущие разы, Лужина заметила, что, когда, наконец, все гости были собраны и посажены все вместе за стол, .наступило молчание. Молчание было такое, что ясно слышно было дыхание горничной, разносившей чай. Лужина несколько раз ловила себя на невозможной мысли, что хорошо бы спросить у горничной, почему она так громко дышит, и не может ли она это делать тише. Была она вообще не очень расторопна, эта пухленькая девица, особенно - беда с телефонами. Лужина, прислушиваясь к дыханию, мельком вспомнила, что на днях горничная ей со смехом доложила: "Звонил господин Фа... Фа... Фати. Вот, я записала номер". Лужина по номеру позвонила, но резкий голос ответил, что тут кинематографическая контора и никакого Фати нет. Какая-то безнадежная путаница. Она собралась было попенять на немецких горничных, чтобы вывести из молчания соседа, но тут заметила, что разговор уже вспыхнул, говорят о новой книге. Барс утверждал, что она написана изощренно и замысловато, и в каждом слове чувствуется бессонная ночь; дамский голос сказал, что "ах нет, она так легко читается"; Петров нагнулся к Лужиной и шепнул ей цитату из Жуковского: "Лишь то, что писано с трудом, читать легко"; а поэт, кого-то перебив на полслове, запальчиво картавя, крикнул, что автор дурак; на что Василий Васильевич, не читавший книги, укоризненно покачал головой. Только уже в передней, когда все Друг с другом прощались в виде пробного испытания, ибо потом все опять прощались друг с другом на улице, хотя всем было идти в одну сторону,- актер с перещупанным лицом вдруг хватил себя по лбу ладонью: "Чуть не забыл, голубушка,- сказал он, при каждом слове почему-то пожимая Лужиной руку.- На днях у меня опрашивал ваш телефон один человек из кинематографического королевства".- Тут он сделал удивленные глаза и отпустил руку Лужиной. "Как, вы не знаете, что я теперь снимаюсь? Как же, как же. Большие роли, и во всю морду". На этом месте его оттеснил поэт, и Лужина так и не узнала, о каком человеке хотел сказать актер.

 

Too stout and flabby for his years, he walked this way and that among people thought up by his wife, tried to find a quiet spot and the whole time looked and listened for a hint as to the next move, for a continuation of the game that had not been started by him but was being directed with awful force against him. It happened that such a hint would occur, something would move forward, but it did not make the general meaning of the combination any clearer. And a quiet spot was difficult to find--people addressed questions to him that he had to repeat several times to himself before understanding their simple meaning and finding a simple answer. In all three untelescoped rooms it was very bright--not one was spared by the lamps--and people were sitting in the dining room, and on uncomfortable chairs in the drawing room, and on the divan in the study, and one man wearing pale flannel pants strove repeatedly to settle himself on the desk, moving aside in the interests of comfort the box of paints and a pile of unsealed newspapers. An elderly actor with a face manipulated by many roles, a mellow, mellow-voiced person (who surely gave his best performances in carpet slippers, in parts demanding grunts, groans, grimaceful hangovers and quirky, fruity expressions), was sitting on the divan next to the corpulent, black-eyed wife of the journalist Bars, an ex-actress, and reminiscing with her about the time they had once played together in a Volga town in the melodrama A Dream of Love. "Do you remember that mix-up with the top hat and the neat way I got out of it?" said the actor mellowly. "Endless ovations," said the black-eyed lady, "they gave me such ovations as I shall never forget...." In this way they interrupted one another, each with his or her own recollections, and the man in the pale pants for the third time asked a musing Luzhin for "one small cigarette." He was a beginning poet and read his poems with fervor, with a singsong lilt, slightly jerking his head and looking into space. Normally he held his head high, as a result of which his large, mobile Adam's apple was very noticeable. He never got that cigarette, since Luzhin moved absentmindedly into the drawing room, and the poet, looking with reverence at his fat nape, thought what a wonderful chess player he was and looked forward to the time when he would be able to talk with a rested, recovered Luzhin about chess, of which he was a great enthusiast, and then, catching sight of Luzhin's wife through the gap of the door, he debated with himself for a while whether it was worth while trying to dangle after her. Mrs. Luzhin was listening smilingly to what was being said by the tall, pockmarked journalist Bars, and thinking how difficult it would be to seat these guests around one tea table and would it not be better in future simply to serve them wherever they sat? Bars spoke very fast and always as if he were obliged to express a tortuous idea with all its riders and slippery appendages in the shortest possible period of time, to prop up and readjust all this, and if his listener happened to be attentive, then little by little he began to realize that this maze of rapid words was gradually revealing an astonishing harmony, and that the speech itself with its occasional incorrect stresses and journalese was suddenly transformed, as if acquiring its grace and nobility from the idea expressed. Mrs. Luzhin, catching sight of her husband, thrust a plate into his hand with a beautifully peeled orange on it and went past him into the study. "And note," said a plain-looking man who had listened to the whole of the journalist's idea and appreciated it, "note that Tyutchev's night is cool and the stars in it are round and moist and glossy, and not simply bright dots." He did not say any more, since in general he spoke little, not so much out of modesty, it seemed, as out of a fear of spilling something precious that was not his but had been entrusted to him. Mrs. Luzhin, incidentally, liked him very much, and precisely because of his plainness, the neutrality of his features, as if he were himself only the outside of a vessel filled with something so sacred and rare that it would be a sacrilege to paint the clay. His name was Petrov, not a single thing about him was remarkable, he had written nothing, and he lived like a beggar, but never talked about it to anyone. His sole function in life was to carry, reverently and with concentration, that which had been entrusted to him, something which it was necessary at all costs to preserve in all its detail and in all its purity, and for that reason he even walked with small careful steps, trying not to bump into anyone, and only very seldom, only when he discerned a kindred solicitude in the person he was talking to did he reveal for a moment--from the whole of that enormous something that he carried mysteriously within him--some tender, priceless little trifle, a line from Pushkin or the peasant name of a wild flower. "I remember our host's father," said the journalist when Luzhin's back retreated into the dining room. "He doesn't look like him but there's something analogous in the set of the shoulders. He was a good soul, a nice fellow, but as a writer ... What? Do you really find that those oleographic tales for youngsters ..." "Please, please, to the dining room," said Mrs. Luzhin, returning from the study with three guests she had found there. "Tea is served. Come, I beg you." Those already at table were sitting at one end, while at the other a solitary Luzhin, his head bent gloomily, sat chewing a segment of orange and stirring the tea in his glass. Alfyorov was there with his wife, then there was a swarthy, brightly made-up girl who drew marvelous firebirds, and a bald young man who jokingly called himself a worker for the press but secretly yearned to be a political ringleader, and two women, the wives of lawyers. And also sitting at table was delightful Vasiliy Vasilievich, shy, stately, pure-hearted, with a fair beard and wearing an old-man's prunella shoes. Under the Tsar he had been exiled to Siberia and then abroad, whence he had returned in 1917 and succeeded in catching a brief glimpse of the revolution before being exiled again, this time by the Bolshevists. He talked earnestly about his work in the underground, about Kautsky and Geneva, and was unable to look at Mrs. Luzhin without emotion, for in her he found a resemblance to the clear-eyed, ideal maidens who had worked with him for the good of the people.
  As usually happened at these gatherings, when all the guests had been rounded up and placed at table together silence ensued. The silence was such that the maid's breathing was clearly audible as she served the tea. Mrs. Luzhin several times caught herself with the impossible thought that it would be a good idea to ask the maid why she breathed so loudly, and could she not do it more quietly. She was not very efficient in general, this pudgy wench--telephone calls were particularly disastrous. As she listened to the breathing, Mrs. Luzhin recalled briefly how the maid had laughingly informed her a few days beforehand: "A Mr. Fa ... Felt ... Felty. Here, I wrote down the number." Mrs. Luzhin called the number, but a sharp voice replied that this was a movie company's office and that no Mr. Felty was there. Some kind of hopeless muddle. She was about to start criticizing German maids in order to break her neighbor's silence when she noticed that a conversation had already flared up, that they were talking about a new novel. Bars was asserting that it was elaborately and subtly written and that every word betrayed a sleepless night; a woman's voice said, "Oh no, it reads so easily"; Petrov leaned over to Mrs. Luzhin and whispered a quotation from Zhukovsky: "That which took pains to write is read with ease"; and the poet, interrupting someone in mid-word and rolling his "r"s vehemently, shouted that Zhukovsky was a brainless parrot; at which Vasiliy Vasilievich, who had not read the novel, shook his head reproachfully. Only when they were already in the front hall and everyone was taking leave of the others in a kind of dress rehearsal, for they all took leave of one another again in the street, though they all had to go in the same direction--only then did the actor with the well-manipulated face suddenly clap his hand to his forehead: "I almost forgot, darling," he said to Mrs. Luzhin, squeezing her hand at each word. "The other day a man from the movie kingdom asked me for your telephone number--" Whereupon he made a surprised face and released Mrs. Luzhin's hand. "What, you don't know I'm in the movies now? Oh yes, yes. Big parts with close-ups." At this point he was shouldered aside by the poet and thus Mrs. Luzhin did not find out what person the actor had meant. (Chapter 14)

 

A guest at a party thrown by Luzhin’s wife, Petrov is compared to nekiy sosud (a vessel) filled with something so sacred and rare that it would be a sacrilege to paint the clay. In his poem January 29th, 1837 Tyutchev compares Pushkin to a divine phial that was destroyed by d’Anthès (Pushkin’s adversary in his fatal duel) like sosud skudel’nyi (the weaker vessel):

 

Из чьей руки свинец смертельный
Поэту сердце растерзал?
Кто сей божественный фиал
Разрушил, как сосуд скудельный?

Будь прав или виновен он
Пред нашей правдою земною,
Навек он высшею рукою
В «цареубийцы» заклеймен.

 

Но ты, в безвременную тьму
Вдруг поглощенная со света,
Мир, мир тебе, о тень поэта,
Мир светлый праху твоему!..

Назло людскому суесловью
Велик и свят был жребий твой!..
Ты был богов орган живой,
Но с кровью в жилах... знойной кровью.

 

И сею кровью благородной
Ты жажду чести утолил –
И осененный опочил
Хоругвью горести народной.

Вражду твою пусть Тот рассудит,
Кто слышит пролитую кровь...
Тебя ж, как первую любовь,
России сердце не забудет!..

 

From whose hand is the deadly lead
Tore to pieces the poet's heart?
Who destroyed this divine phial
like the weaker vessel?
Whether he is right or guilty
Before our earthly righteousness,
Forever he is with a higher hand
The "regicide" is branded.

But you, into the timeless darkness
Suddenly absorbed from the light
Peace, peace to you, the poet’s shade,
Shining peace to your dust! ..
In spite of human fiction
Great and holy was your lot! ..
You were a living organ of the gods,
But with blood in my veins ... sultry blood.

And I sow with noble blood
You quenched your thirst for honor -
And the shadowed one slept
Banner of people's sorrow.
Let him judge your enmity,
Who hears the spilled blood ...
Well you, like first love,
Russia's heart will not forget!..

 

Tyutchev calls d’Anthès tsareubiytsa (a regicide). According to Kinbote, his name means in Zemblan "a king's destroyer:"

 

Professor Pardon now spoke to me: "I was under the impression that you were born in Russia, and that your name was a kind of anagram of Botkin or Botkine?"

Kinbote: "You are confusing me with some refugee from Nova Zembla" [sarcastically stressing the "Nova'"].

"Didn't you tell me, Charles, that kinbote means regicide in your language?" asked my dear Shade.

"Yes, a king's destroyer," I said (longing to explain that a king who sinks his identity in the mirror of exile is in a sense just that).

Shade [addressing the German visitor]: "Professor Kinbote is the author of a remarkable book on surnames. I believe [to me] there exists an English translation?"

"Oxford, 1956," I replied.

"You do know Russian, though?" said Pardon. "I think I heard you, the other day, talking to - what's his name - oh, my goodness" [laboriously composing his lips].

Shade: "Sir, we all find it difficult to attack that name" [laughing].

Professor Hurley: "Think of the French word for 'tire': punoo."

Shade: "Why, Sir, I am afraid you have only punctured the difficulty" [laughing uproariously]. (note to Line 894)

 

Professor Pardon heard Kinbote talking to Professor Pnin (head of the bloated Russian department at Wordsmith University). The head of Kinbote's department, Dr Oscar Nattochdag (whose name means in Swedish "night and day"), brings to mind Tyutchev's poem Den' i noch' ("Day and Night," 1839):

 

На мир таинственный духо́в,
Над этой бездной безымянной,
Покров наброшен златотканый
Высокой волею богов.
День – сей блистательный покров
День, земнородных оживленье,
Души болящей исцеленье,
Друг человеков и богов!

Но меркнет день – настала ночь;
Пришла – и, с мира рокового
Ткань благодатную покрова
Сорвав, отбрасывает прочь...
И бездна нам обнажена
С своими страхами и мглами,
И нет преград меж ей и нами –
Вот отчего нам ночь страшна!

 

On to the secret world of spirits,
across this nameless chasm,
a cloth of gold has been draped
by the high will of the gods.
This glittering cover is day,
day, which enlivens the earth-born,
heals the suffering soul,
friend of gods and man!

Day will fade. Night has come.
It’s here, and from the fated world
it rips the cover of plenty
and tosses it aside,
revealing the abyss
with all its mists and fearsome sights.
No wall divides us from them,
which is why we're afraid of the night!

(tr. F. Jude)