In VN’s novel Transparent Things (1972) the spectral narrators discuss the history of a pencil:
In his search for a commode to store his belongings Hugh Person, a tidy man, noticed that the middle drawer of an old desk relegated to a dark corner of the room, and supporting there a bulbless and shadeless lamp resembling the carcass of a broken umbrella, had not been reinserted properly by the lodger or servant (actually neither) who had been the last to check if it was empty (nobody had). My good Hugh tried to woggle it in; at first it refused to budge; then, in response to the antagony of a chance tug (which could not help profiting from the cumulative energy of several jogs) it shot out and spilled a pencil. This he briefly considered before putting it back.
It was not a hexagonal beauty of Virginia juniper or African cedar, with the maker's name imprinted in silver foil, but a very plain, round, technically faceless old pencil of cheap pine, dyed a dingy lilac. It had been mislaid ten years ago by a carpenter who had not finished examining, let alone fixing, the old desk, having gone away for a tool that he never found. Now comes the act of attention.
In his shop, and long before that at the village school, the pencil has been worn down to two-thirds of its original length. The bare wood of its tapered end has darkened to plumbeous plum, thus merging in tint with the blunt tip of graphite whose blind gloss alone distinguishes it from the wood. A knife and a brass sharpener have thoroughly worked upon it and if it were necessary we could trace the complicated fate of the shavings, each mauve on one side and tan on the other when fresh, but now reduced to atoms of dust whose wide, wide dispersal is panic catching its breath but one should be above it, one gets used to it fairly soon (there are worse terrors). On the whole, it whittled sweetly, being of an old-fashioned make. Going back a number of seasons (not as far, though, as Shakespeare's birth year when pencil lead was discovered) and then picking up the thing's story again in the "now" direction, we see graphite, ground very fine, being mixed with moist clay by young girls and old men. This mass, this pressed caviar, is placed in a metal cylinder which has a blue eye, a sapphire with a hole drilled in it, and through this the caviar is forced. It issues in one continuous appetizing rodlet (watch for our little friend!), which looks as if it retained the shape of an earthworm's digestive tract (but watch, watch, do not be deflected!). It is now being cut into the lengths required for these particular pencils (we glimpse the cutter, old Elias Borrowdale, and are about to mouse up his forearm on a side trip of inspection but we stop, stop and recoil, in our haste to identify the individual segment). See it baked, see it boiled in fat (here a shot of the fleecy fat-giver being butchered, a shot of the butcher, a shot of the shepherd, a shot of the shepherd's father, a Mexican) and fitted into the wood.
Now let us not lose our precious bit of lead while we prepare the wood. Here's the tree! This particular pine! It Is cut down. Only the trunk is used, stripped of its bark. We hear the whine of a newly invented power saw, we see logs being dried and planed. Here's the board that will yield the integument of the pencil in the shallow drawer (still not closed). We recognize its presence in the log as we recognized the log in the tree and the tree in the forest and the forest in the world that Jack built. We recognize that presence by something that is perfectly clear to us but nameless, and as impossible to describe as a smile to somebody who has never seen smiling eyes.
Thus the entire little drama, from crystallized carbon and felled pine to this humble implement, to this transparent thing, unfolds in a twinkle. Alas, the solid pencil itself as fingered briefly by Hugh Person still somehow eludes us! But he won't, oh no. (Chapter 3)
In VN’s novel Dar (“The Gift,” 1937) Fyodor describes to Zina his pencils and mentions drama al’binosa (the drama of the albino), the beautiful white pencil that remained long:
"Милый мой, радость моя, - воскликнула она. - Неужели это всё правда, - этот забор и мутненькая звезда? Когда я была маленькой, я не любила рисовать ничего некончающегося, так что заборов не рисовала, ведь это на бумаге не кончается, нельзя себе представить кончающийся забор, - а всегда что-нибудь завершенное, - пирамиду, дом на горе".
"А я любил больше всего горизонт и такие штрихи - всё мельче и мельче:
получалось солнце за морем. А самое большое детское мученье: неочиненный или сломанный цветной карандаш".
"Но зато очиненные... Помнишь - белый? Всегда самый длинный, - не то, что красные и синие, - оттого, что он мало работал, - помнишь?".
"Но как он хотел нравиться! Драма альбиноса. L'inutile beaute'. Положим, он у меня потом разошелся всласть. Именно потому, что рисовал невидимое. Можно было массу вообразить. Вообще - неограниченные возможности. Только без ангелов, - а если уж ангел, то с громадной грудной клеткой и с крыльями, как помесь райской птицы с кондором, и душу младую чтоб нес не в объятьях, а в когтях".
"Да, я тоже думаю, что нельзя на этом кончить. Не представляю себе, чтобы мы могли не быть. Во всяком случае, мне бы не хотелось ни во что обращаться".
"В рассеянный свет? Как ты насчет этого? Не очень, по моему? Я-то убежден, что нас ждут необыкновенные сюрпризы. Жаль, что нельзя себе представить то, что не с чем сравнить. Гений, это - негр, который во сне видит снег. Знаешь, что больше всего поражало самых первых русских паломников, по пути через Европу?"
"Музыка?"
"Нет, - городские фонтаны, мокрые статуи".
“My darling, my joy,” she exclaimed, “can all this be true—this fence and that blurry star? When I was little I didn’t like drawing anything that didn’t finish, so I didn’t draw fences because they don’t finish on paper; you can’t imagine a fence that finishes, but I always did something complete, a pyramid, or a house on a hill.”
“And I liked horizons most of all, and diminishing dashes beneath it—to represent the wake of the sun setting beyond the sea. And the greatest childhood torment of all was an unsharpened or broken crayon pencil.”
“But then the sharpened ones…. Do you remember the white one? Always the longest—not like the red and blue ones—because it didn’t do much work, do you remember?”
“But how much it wanted to please! The drama of the albino. L’inutile beauté. Anyhow, later I let it have its fill. Precisely because it drew the invisible and one could imagine lots of things. In general there await us unlimited possibilities. Only no angels, or if there must be an angel, then with a huge chest cavity, and wings like a hybrid between a bird of paradise and a condor, and talons to carry the young soul away—not ‘embraced’ as Lermontov has it.”
“Yes, I also think that we can’t end here. I can’t imagine that we could cease to exist. In any case I wouldn’t like to turn into anything.”
“Into diffused light? What do you think of that? Not too good, I’d say. I am convinced that extraordinary surprises await us. It’s a pity one can’t imagine what one can’t compare to anything. Genius is an African who dreams up snow. Do you know what it was that most amazed the very first Russian pilgrims when they were crossing Europe?”
“The music?”
“No, the fountains in the cities, the wet statues.” (Chapter Three)
In VN's story Pamyati L. I. Shigaeva ("In Memory of L. I. Shigaev," 1934) the narrator (who by dint of prolonged, persistent, solitary drinking drove himself to the most vulgar of visions, the most Russian of all hallucinations: he began seeing the devils) is visited by an albino devil:
Длительным, упорным, одиноким пьянством я довел себя до пошлейших видений, а именно - до самых что ни на есть русских галлюцинаций: я начал видеть чертей. Видел я их каждый вечер, как только выходил из дневной дремы, чтобы светом моей бедной лампы разогнать уже заливавшие нас сумерки. Да: отчетливее, чем вижу сейчас свою вечно дрожащую руку, я видел пресловутых пришлецов и под конец даже привык к их присутствию, благо они не очень лезли ко мне. Были они небольшие, но довольно жирные, величиной с раздобревшую жабу, мирные, вялые, чернокожие, в пупырках. Они больше ползали, чем ходили, но при всей своей напускной неуклюжести были неуловимы. Помнятся, я купил собачью плетку, и как только их собралось достаточно на моем столе, попытался хорошенько вытянуть их - но они удивительно избежали удара; я опять плеткой... Один из них, ближайший, только замигал, криво зажмурился, как напряженный пес, которого угрозой хотят оторвать от какой-нибудь соблазнительной пакости; другие же, влача задние лапы, расползлись... Но все они снова потихоньку собрались в кучу, пока я вытирал со стола пролитые чернила и поднимал павший ниц портрет. Вообще говоря, они водились гуще всего в окрестностях моего стола; являлись же откуда-то снизу и, не спеша, липкими животами шурша и чмокая, взбирались - с какими-то карикатурно-матросскими приемами - по ножкам стола, которые я пробовал мазать вазелином, но это ничуть не помогало, и только когда я, случалось, облюбую этакого аппетитного поганчика, сосредоточенно карабкающегося вверх, да хвачу плеткой или сапогом, он шлепался на пол с толстым жабьим звуком, а через минуту, глядь, уже добирался с другого угла, высунув от усердия фиолетовый язык,- и вот, перевалил и присоединился к товарищам. Их было много, я сперва они казались мне все одинаковыми: черные, с одутловатыми, довольно впрочем добродушными, мордочками, они, группами по пяти, по шести, сидели на столе, на бумагах, на томе Пушкина - и равнодушно на меня поглядывали; иной почесывал себе ногой за ухом, жестко скребя длинным коготком, а потом замирал, забыв про ногу; иной дремал, неудобно налезши на соседа, который впрочем в долгу не оставался: взаимное невнимание пресмыкающихся, умеющих цепенеть в замысловатых положениях. Понемножку я начал их различать и, кажется, даже понадавал им имен соответственно сходству с моими знакомыми или разными животными. Были побольше и поменьше (хотя все вполне портативные), погаже и попристойнее, с волдырями, с опухолями и совершенно гладкие... Некоторые плевали друг в друга... Однажды они привели с собой новичка, альбиноса, то есть избела-пепельного, с глазами как кетовые икринки; он был очень сонный, кислый и постепенно уполз.
Tom Pushkina (a volume of Pushkin) on which the devils sit brings to mind razroznennye tomy iz biblioteki chertey (odd volumes out of the devils' library) mentioned by Pushkin in Chapter Four (XXX: 1-2) of Eugene Onegin:
Но вы, разрозненные томы
Из библиотеки чертей,
Великолепные альбомы,
Мученье модных рифмачей,
Вы, украшенные проворно
Толстого кистью чудотворной
Иль Баратынского пером,
Пускай сожжёт вас божий гром!
Когда блистательная дама
Мне свой in-quarto подаёт,
И дрожь и злость меня берёт,
И шевелится эпиграмма
Во глубине моей души,
А мадригалы им пиши!
But you, odd volumes
out of the devils' library,
the gorgeous albums,
the rack of fashionable rhymesters;
you, nimbly ornamented
by Tolstoy's wonder-working brush,
or Baratïnski's pen,
let the Lord's levin burn you!
Whenever her in-quarto a resplendent lady
proffers to me,
a tremor and a waspishness possess me,
and at the bottom of my soul
there stirs an epigram —
but madrigals you have to write for them!
The spectral narrators in Transparent Things seem to be the devils. VN's novel is one of the odd volumes out of the devils' library.