Describing the death of Alexander Yakovlevich Chernyshevski, Fyodor Godunov-Cherdyntsev (the narrator and main character in VN’s novel Dar, "The Gift," 1937) says that life is not a journey and that we are sitting at home:
Когда однажды французского мыслителя Delalande на чьих-то похоронах спросили, почему он не обнажает головы (ne se de'couvre pas), он отвечал: я жду, чтобы смерть начала первая (qu'elle se découvre la première). В этом есть метафизическая негалантность, но смерть большего не стоит. Боязнь рождает благоговение, благоговение ставит жертвенник, его дым восходит к небу, там принимает образ крыл, и склоненная боязнь к нему обращает молитву. Религия имеет такое же отношение к загробному состоянию человека, какое имеет математика к его состоянию земному: то и другое только условия игры. Вера в Бога и вера в цифру: местная истина, истина места. Я знаю, что смерть сама по себе никак не связана с внежизненной областью, ибо дверь есть лишь выход из дома, а не часть его окрестности, какой является дерево или холм. Выйти как-нибудь нужно, "но я отказываюсь видеть в двери больше, чем дыру да то, что сделали столяр и плотник" (Delalande, Discours sur les ombres p. 45 et ante). Опять же: несчастная маршрутная мысль, с которой давно свыкся человеческий разум (жизнь в виде некоего пути) есть глупая иллюзия: мы никуда не идем, мы сидим дома. Загробное окружает нас всегда, а вовсе не лежит в конце какого-то путешествия. В земном доме, вместо окна - зеркало; дверь до поры до времени затворена; но воздух входит сквозь щели. "Наиболее доступный для наших домоседных чувств образ будущего постижения окрестности долженствующей раскрыться нам по распаде тела, это - освобождение духа из глазниц плоти и превращение наше в одно свободное сплошное око, зараз видящее все стороны света, или, иначе говоря: сверхчувственное прозрение мира при нашем внутреннем участии" (там же, стр. 64). Но все это только символы, символы, которые становятся обузой для мысли в то мгновение, как она приглядится к ним...
Нельзя ли как-нибудь понять проще, духовно удовлетворительнее, без помощи сего изящного афея, как и без помощи популярных верований? Ибо в религии кроется какая-то подозрительная общедоступность, уничтожающая ценность ее откровений. Если в небесное царство входят нищие духом, представляю себе, как там весело. Достаточно я их перевидал на земле. Кто еще составляет небесное население? Тьма кликуш, грязных монахов, много розовых близоруких душ протестантского, что-ли производства, - какая смертная скука! У меня высокая температура четвертый день, и я уже не могу читать. Странно, мне раньше казалось, что Яша всегда около меня, что я научился общению с призраками, а теперь, когда я может быть умираю, эта вера в призраки мне кажется чем-то земным, связанным с самыми низкими земными ощущениями, а вовсе не открытием небесной Америки.
When the French thinker Delalande was asked at somebody’s funeral why he did not uncover himself (ne se découvre pas), he replied: “I am waiting for death to do it first” (qu’elle se découvre la première). There is a lack of metaphysical gallantry in this, but death deserves no more. Fear gives birth to sacred awe, sacred awe erects a sacrificial altar, its smoke ascends to the sky, there assumes the shape of wings, and bowing fear addresses a prayer to it. Religion has the same relation to man’s heavenly condition that mathematics has to his earthly one: both the one and the other are merely the rules of the game. Belief in God and belief in numbers: local truth and truth of location. I know that death in itself is in no way connected with the topography of the hereafter, for a door is merely the exit from the house and not a part of its surroundings, like a tree or a hill. One has to get out somehow, “but I refuse to see in a door more than a hole, and a carpenter’s job” (Delalande, Discours sur les ombres, p. 45). And then again: the unfortunate image of a “road” to which the human mind has become accustomed (life as a kind of journey) is a stupid illusion: we are not going anywhere, we are sitting at home. The other world surrounds us always and is not at all at the end of some pilgrimage. In our earthly house, windows are replaced by mirrors; the door, until a given time, is closed; but air comes in through the cracks. “For our stay-at-home senses the most accessible image of our future comprehension of those surroundings which are due to be revealed to us with the disintegration of the body is the liberation of the soul from the eye-sockets of the flesh and our transformation into one complete and free eye, which can simultaneously see in all directions, or to put it differently: a supersensory insight into the world accompanied by our inner participation.” (Ibid. p. 64). But all this is only symbols—symbols which become a burden to the mind as soon as it takes a close look at them….
Is it not possible to understand more simply, in a way more satisfying to the spirit without the aid of this elegant atheist and equally without the aid of popular faiths? For religion subsumes a suspicious facility of general access that destroys the value of its revelations. If the poor in spirit enter the heavenly kingdom I can imagine how gay it is there. I have seen enough of them on earth. Who else makes up the population of heaven? Swarms of screaming revivalists, grubby monks, lots of rosy, shortsighted souls of more or less Protestant manufacture—what deathly boredom! I am running a high temperature for the fourth day now, and can no longer read. Strange—I used to think before that Yasha was always near me, that I had learned to communicate with ghosts, but now, when I am perhaps dying, this belief in ghosts seems to me something earthly, linked with the very lowest earthly sensations and not at all the discovery of a heavenly America. (Chapter Five)
At the beginning of his essay Chekhov (1904) Andrey Bely (a symbolist writer) says that life is a locked room in which we are confined from birth to death as in a prison:
Жизнь -- замкнутая отовсюду комната. Тут мы с рождения до смерти заключены как в темнице. Перед нами только стены, и никто наверное не скажет, что находится за ними. Мы все в одном положении. Видим одно. Знаем одно. Но разнообразно отношение к этому, единому для всех, содержанию жизни.
Мы можем говорить, хотя и заключены в тюрьму, из которой только смерть -- выход, что стены темницы стеклянные. И развернутое перед нами содержание жизни -- то райские, то адские картины великого Мастера -- находится по ту сторону прозрачных стен. И чем глубже наши переживания, тем больше черт мы сумеем увидеть в развернутой панораме.
Мы можем думать и то, что стены нашей темницы вовсе не прозрачны, а разнообразные картины жизни -- только фресковая живопись, покрывающая стены. Все это не там, а здесь, с нами. Мы можем тогда изучать свойства красок и род живописи, которой раскрашена наша жизнь.
Нам доступно еще иное отношение к жизни. Когда мы открываем сердце тем картинам, которые вокруг нас, мы можем не задаваться вопросом, где они развернуты. Нет нам нужды скоблить стены нашей тюрьмы в надежде, что отстанет слой красок, покрывающих эти стены, или горевать о том, что краски не отстают и, стало быть, они за стенами, а стены -- прозрачные: мы можем любить эти картины жизни независимо от их положения, только потому, что они -- содержание нашей души. Относится ли это содержание к сущности или видимости -- все равно: мы любим все это, а разве любовь спрашивает? Разве она требует документов? Мы любим. Любя, выражаем. И пусть мистик видит в выражении наших переживаний глубокие прозрения в сверхчувственное, в позитивист -- только здешнюю жизнь, оба они должны согласиться, что такое выражение переживаний реально -- истинной, не претендующей на тенденцию реальностью. (I)
“The discovery of a heavenly America” in poor Alexander Yakovlevich’s stream of consciousness seems to hint at “the naively senile discovery of the Americas where there is no America any more” in Andrey Bely’s essay:
Как успел нам прискучить досадный манекенный модернизм, в котором так быстро и ловко свили себе гнездо и пошлая поза, и наивно-старческое открывание Америк там, где уже нет никакой Америки! Действительный пафос перед развернутой бездной Вечности успел породить целые фаланги "ходульных дел мастеров"! С какой жадностью обращаешься порой к освежающим, целомудренным истокам обыденности: там еще чисты струи вечной жизни! Как научаешься ценить в таланте Чехова эту любовь к мелочам, в которых, казалось, нечему сквозить, в которых, однако, сквозит столько. (II)
Bely emphasizes Chekhov’s love for details. In his imaginary dialogue with Koncheyev (the rival poet) in Chapter One of "The Gift" Fyodor mentions Chekhov’s hamper:
"Не трогайте Пушкина: это золотой фонд нашей литературы. А вон там, в Чеховской корзине, провиант на много лет вперед, да щенок, который делает "уюм, уюм, уюм", да бутылка крымского".
“Leave Pushkin alone: he is the gold reserve of our literature. And over there is Chekhov’s hamper, which contains enough food for years to come, and a whimpering puppy, and a bottle of Crimean wine.”
In a letter of Feb. 18, 1889, to Leontiev-Shcheglov (a fellow writer who nicknamed Chekhov Potyomkin) Chekhov says that he is not Potyomkin, but Cincinnatus:
Голова моя занята мыслями о лете и даче. Денно и нощно мечтаю о хуторе. Я не Потёмкин, а Цинцинат. Лежанье на сене и пойманный на удочку окунь удовлетворяют моё чувство гораздо осязательнее, чем рецензии и аплодирующая галерея. Я, очевидно, урод и плебей.
Cincinnatus C. is the main character of VN’s novel Priglashenie na kazn’ (“Invitation to a Beheading,” 1935). The epigraph to VN’s novel is from the invented French thinker Delalande:
Comme un fou se croit Dieu
nous nous croyons mortels.
Delalande. Discours sur les ombres
Just as a madman believes he is God,
we believe we are mortal.
Delalande. A Discourse on Shades
In “The Gift” Alexander Yakovlevich Chernyshevski goes mad after the suicide of his son Yasha. In VN’s novel Pale Fire (1962) Professor Vsevolod Botkin goes mad and becomes the poet Shade, his commentator Kinbote and his murderer Gradus after the tragic death of his daughter Nadezhda (Hazel Shade’s “real” name). The poet’s murderer, Gradus is a member of the Shadows (a regicidal organization). In Andrey Bely’s novel Peterburg (1913) Shishnarfne tells Dudkin (the terrorist who goes mad after murdering Lippanchenko, the agent-provocateur, with his scissors) that biologiya teney (the biology of shadows) is not yet studied; that’s why one cannot come to an agreement with a shadow, one never knows what it wants:
Александр Иванович подумал, что поведение посетителя не должное вовсе, потому что звук голоса посетителя неприличнейшим образом отделился от посетителя; да и сам посетитель, неподвижно застывший на подоконнике – или глаза изменяли? – явно стал слоем копоти на луной освещенном стекле, между тем как голос его, становясь все звончее и принимая оттенок граммофонного выкрика, раздавался прямо над ухом.
– «Тень – даже не папуас; биология теней еще не изучена; потому-то вот – никогда не столковаться с тенью: ее требований не поймешь; в Петербурге она входит в вас бациллами всевозможных болезней, проглатываемых с самою водопроводной водой…» (Chapter Six)
Andrey Bely is also the author of Moscow. In Chapter Three of “The Gift” Fyodor parodies Bely’s style:
В полдень послышался клюнувший ключ, и характерно трахнул замок: это с рынка домой Марианна пришла Николавна; шаг ее тяжкий под тошный шумок макинтоша отнес мимо двери на кухню пудовую сетку с продуктами. Муза Российския прозы, простись навсегда с капустным гекзаметром автора "Москвы". Стало как-то неуютно. От утренней емкости времени не осталось ничего. Постель обратилась в пародию постели. В звуках готовившегося на кухне обеда был неприятный упрек, а перспектива умывания и бритья казалась столь же близкой и невозможной, как перспектива у мастеров раннего средневековья. Но и с этим тоже придется тебе когда-нибудь проститься.
At midday the peck of a key (now we switch to the prose-rhythm of Bely) was heard, and the lock reacted in character, clacking: that was Marianna (stopgap) Nikolavna home from the market; with a ponderous step and a sickening swish of her mackintosh she carried a thirty-pound netful of shopping past his door and into the kitchen. Muse of Russian prose-rhythm! Say farewell forever to the cabbage dactylics of the author of Moscow. All feeling of comfort was now gone. Of the morning capaciousness of time nothing remained. The bed had turned into a parody of a bed. In the sounds of dinner being prepared in the kitchen there was an unpleasant reproach, and the perspective of washing and shaving seemed as flat and impossible as the perspective of the early Italians. And with this, too, you will have to part some day.
In the same chapter of VN's novel Fyodor mentions Andrey Bely’s monumental research on “half stresses:”
Несколько позже монументальное исследование Андрея Белого о ритмах загипнотизировало меня своей системой наглядного отмечания и подсчитывания полуударений, так что все свои старые четырехстопные стихи я немедленно просмотрел с этой новой точки зрения, страшно был огорчен преобладанием прямой линии, с пробелами и одиночными точками, при отсутствии каких-либо трапеций и прямоугольников; и с той поры, в продолжении почти года, - скверного, грешного года, - я старался писать так, чтобы получилась как можно более сложная и богатая схема:
Задумчиво и безнадежно
распространяет аромат
и неосуществимо нежно
уж полуувядает сад,
- и так далее, в том же духе: язык спотыкался, но честь была спасена. При изображении ритмической структуры этого чудовища получалось нечто вроде той шаткой башни из кофейниц, корзин, подносов, ваз, которую балансирует на палке клоун, пока не наступает на барьер, и тогда всё медленно наклоняется над истошно вопящей ложей, а при падении оказывается безопасно нанизанным на привязь.
A little later Andrey Bely’s monumental research on “half stresses” (the “comp” and the “ble” in the line “Incomprehensible desires”) hypnotized me with its system of graphically marking off and calculating these scuds, so that I immediately reread all my old tetrameters from this new point of view and was terribly pained by the paucity of modulations. When plotted, their diagrams proved to be plain and gappy, showing none of those rectangles and trapeziums that Bely had found for the tetrameters of great poets; whereupon for the space of almost a whole year—an evil and sinful year—I tried to write with the aim of producing the most complicated and rich scud-scheme possible:
In miserable meditations,
And aromatically dark,
Full of interconverted patience,
Sighs the semidenuded park.
and so on for half-a-dozen strophes: the tongue stumbled but one’s honor was saved. When graphically expressed by joining the “half-stresses” (“ra,” “med,” “ar,” “cal,” etc.), in the verses and from one verse to another, this monster’s rhythmic structure gave rise to something in the nature of that wobbly tower of coffeepots, baskets, trays and vases which a circus clown balances on a stick, until he runs into the barrier of the arena when everything slowly leans over the nearest spectators (screaming horribly) but on falling turns out to be safely strung on a cord.
The father of Boris Bugayev (Bely's real name) was a mathematician. According to Fyodor, "religion has the same relation to man’s heavenly condition that mathematics has to his earthly one: both the one and the other are merely the rules of the game.
The Chernyshevski couple in "The Gift," Alexander Yakovlevich and Alexandra Yakovlevna, have the same name and patronymic as goluboy vorishka (the bashful chiseller) and his wife in Ilf and Petrov’s novel Dvenadtsat’ stulyev (“The Twelve Chairs,” 1928):
Завхоз 2-го дома Старсобеса был застенчивый ворюга. Всё существо его протестовало против краж, но не красть он не мог. Он крал, и ему было стыдно. Крал он постоянно, постоянно стыдился, и поэтому его хорошо бритые щёчки всегда горели румянцем смущения, стыдливости, застенчивости и конфуза. Завхоза звали Александром Яковлевичем, а жену его – Александрой Яковлевной. Он называл её Сашхен, она звала его Альхен. Свет не видывал ещё такого голубого воришки, как Александр Яковлевич.
The Assistant Warden of the Second Home of Stargorod Social Security Administration was a shy little thief. His whole being protested against stealing, yet it was impossible for him not to steal. He stole and was ashamed of himself. He stole constantly and was constantly ashamed of himself, which was why his smoothly shaven cheeks always burned with a blush of confusion, shame, bashfulness and embarrassment. The assistant warden's name was Alexander Yakovlevich, and his wife's name was Alexandra Yakovlevna. He used to call her Sashchen, and she used to call him Alchen. The world has never seen such a bashful chiseller as Alexander Yakovlevich. (chapter VIII “The Bashful Chiseller”)
Ilf and Petrov are the authors of Odnoetazhnaya Amerika ("One-storied Amerika," 1937), a book based on a published travelogue across the United States. Moyo otkrytie Ameriki ("My Discovery of America," 1926) is Mayakovski's account of his travels in Cuba, Mexico and the USA. The action in "The Gift" begins on April 1, 1926.