Vladimir Nabokov

typo on every page & 'skyscape' in Ada

By Alexey Sklyarenko, 1 July, 2022

Describing his professional dreams, Van Veen (the narrator and main character in VN’s novel Ada, 1969) mentions a typo on every page and coins the word ‘skyscape:’

 

What are dreams? A random sequence of scenes, trivial or tragic, viatic or static, fantastic or familiar, featuring more or less plausible events patched up with grotesque details, and recasting dead people in new settings.

In reviewing the more or less memorable dreams I have had during the last nine decades I can classify them by subject matter into several categories among which two surpass the others in generic distinctiveness. There are the professional dreams and there are the erotic ones. In my twenties the first kind occurred about as frequently as the second, and both had their introductory counterparts, insomnias conditioned either by the overflow of ten hours of vocational work or by the memory of Ardis that a thorn in my day had maddeningly revived. After work I battled against the might of the mind-set: the stream of composition, the force of the phrase demanding to be formed could not be stopped for hours of darkness and discomfort, and when some result had been achieved, the current still hummed on and on behind the wall, even if I locked up my brain by an act of self-hypnosis (plain will, or pill, could no longer help) within some other image or meditation — but not Ardis, not Ada, for that would mean drowning in a cataract of worse wakefulness, with rage and regret, desire and despair sweeping me into an abyss where sheer physical extenuation stunned me at last with sleep.

In the professional dreams that especially obsessed me when I worked on my earliest fiction, and pleaded abjectly with a very frail muse (‘kneeling and wringing my hands’ like the dusty-trousered Marmlad before his Marmlady in Dickens), I might see for example that I was correcting galley proofs but that somehow (the great ‘somehow’ of dreams!) the book had already come out, had come out literally, being proffered to me by a human hand from the wastepaper basket in its perfect, and dreadfully imperfect, stage — with a typo on every page, such as the snide ‘bitterly’ instead of ‘butterfly’ and the meaningless ‘nuclear’ instead of ‘unclear.’ Or I would be hurrying to a reading I had to give — would feel exasperated by the sight of the traffic and people blocking my way, and then realize with sudden relief that all I had to do was to strike out the phrase ‘crowded street’ in my manuscript. What I might designate as ‘skyscape’ (not ‘skyscrape,’ as two-thirds of the class will probably take it down) dreams belongs to a subdivision of my vocational visions, or perhaps may represent a preface to them, for it was in my early pubescence that hardly a night would pass without some old or recent waketime impression’s establishing a soft deep link with my still-muted genius (for we are ‘van,’ rhyming with and indeed signifying ‘one’ in Marina’s double-you-less deep-voweled Russian pronunciation). The presence, or promise, of art in that kind of dream would come in the image of an overcast sky with a manifold lining of cloud, a motionless but hopeful white, a hopeless but gliding gray, showing artistic signs of clearing, and presently the glow of a pale sun grew through the leaner layer only to be recowled by the scud, for I was not yet ready. (2.4)

 

In his essay Nasha osnova (“Our Basis,” 1919) Velimir Khlebnikov (a futurist poet) says that opechatka (a misprint) may sometimes give freedom from the given world:

 

Вы помните, какую иногда свободу от данного мира дает опечатка. Такая опечатка, рожденная несознанной волей наборщика, вдруг дает смысл целой вещи и есть один из видов отборного творчества и поэтому может быть приветствуема как желанная помощь художнику. Слово цветы позволяет построить мветы, сильное неожиданностью. Моложавамоложавый дает слово хорошава: «хорошава весны»; «Эта осень опять холожава». <Борозда>, праздник — морозда, мраздник. Если есть звезды, могут быть мнезды. «И мнезды меня озаряют». Чудо и чудеса дает слова худесавремесасудесаинеса. «Но врачесо замирной воли... и инеса седых времен, и тихеса — в них тонет поле, — и собеса моих имен». «Так инесо вторгалось в трудеса». Полон строит молон. Подобно слову лихачи, воины могут иметь имя мечачиТрудавецгруздьтрусть.

 

Van’s ‘skyscape’ brings to mind neboved (“the sky scholar”), a word coined by Khlebnikov in his essay:

 

Вся полнота языка должна быть разложена на основные единицы «азбучных истин», и тогда для звуко-веществ может быть построено что-то вроде закона Менделеева или закона Мозелея – последней вершины химической мысли. Общественные деятели вряд ли учитывали тот вред, который наносится неудачно построенным словом. Это потому, что нет счетоводных книг расходования народного разума. И нет путейцев языка. Как часто дух языка допускает прямое слово, простую перемену согласного звука в уже существующем слове, но вместо него весь народ пользуется сложным и ломким описательным выражением и увеличивает растрату мирового разума временем, отданным на раздумье. Кто из Москвы в Киев поедет через Нью-Йорк? А какая строчка современного книжного языка свободна от таких путешествий? Это потому, что нет науки словотворчества.

Если б оказалось, что законы простых тел азбуки одинаковы для семьи языков, то для всей этой семьи народов можно было бы построить новый мировой язык — поезд с зеркалами слов Нью-Йорк — Москва. Если имеем две соседние долины с стеной гор между ними, путник может или взорвать эту гряду гор, или начать долгий окружной путь.

Словотворчество есть взрыв языкового молчания, глухонемых пластов языка.

Заменив в старом слове один звук другим, мы сразу создаем путь из одной долины языка в другую и, как путейцы, пролагаем пути сообщения в стране слов через хребты языкового молчания.

«Лысый язык» покрывает всходами свои поляны. Слово делится на чистое и на бытовое. Можно думать, что в нем скрыт ночной звездный разум и дневной солнечный. Это потому, что какое-нибудь одно бытовое значение слова так же закрывает все остальные его значения, как днем исчезают все светила звездной ночи. Но для небоведа солнце — такая же пылинка, как и все остальные звезды. И это простой быт, это случай, что мы находимся именно около данного солнца. И солнце ничем не отличается от других звезд. Отделяясь от бытового языка, самовитое слово так же отличается от живого, как вращение земли кругом солнца отличается от бытового вращения солнца кругом земли. Самовитое слово отрешается от призраков данной бытовой обстановки и на смену самоочевидной лжи строит звездные сумерки. Так, слово зиры значит и звезды, и глаз; слово зень — и глаз, и землю. Но что общего между глазом и землей? Значит, это слово означает не человеческий глаз, не землю, населенную человеком, а что-то третье. И это третье потонуло в бытовом значении слова, одном из возможных, но самом близком к человеку. Может быть, зень значило зеркальный прибор, отражающ<ую> площадь. Или взять два слова ладья и ладонь. Звездное, выступающее при свете сумерек, значение этого слова: расширенная поверхность, в которую опирается путь силы, как копье, ударившее в латы. Таким образом, ночь быта позволяет видеть слабые значения слов, похожие на слабые видения ночи. Можно сказать, что бытовой язык — тени великих законов чистого слова, упавшие на неровную поверхность.

 

According to Khlebnikov, to a sky scholar the sun is but a speck of dust, like all other stars. Khlebnikov compares the new world-wide language that all people will speak one day to a train with the mirrors of words New-York – Moscow. Before he falls asleep and dreams of floramors (Eric Veen’s Villa Venus), Van imagines long travels by train:

 

A sense of otiose emptiness was all Van derived from those contacts with Literature. Even while writing his book, he had become painfully aware how little he knew his own planet while attempting to piece together another one from jagged bits filched from deranged brains. He decided that after completing his medical studies at Kingston (which he found more congenial than good old Chose) he would undertake long travels in South America, Africa, India. As a boy of fifteen (Eric Veen’s age of florescence) he had studied with a poet’s passion the time-table of three great American transcontinental trains that one day he would take — not alone (now alone). From Manhattan, via Mephisto, El Paso, Meksikansk and the Panama Chunnel, the dark-red New World Express reached Brazilia and Witch (or Viedma, founded by a Russian admiral). There it split into two parts, the eastern one continuing to Grant’s Horn, and the western returning north through Valparaiso and Bogota. On alternate days the fabulous journey began in Yukonsk, a two-way section going to the Atlantic seaboard, while another, via California and Central America, roared into Uruguay. The dark blue African Express began in London and reached the Cape by three different routes, through Nigero, Rodosia or Ephiopia. Finally, the brown Orient Express joined London to Ceylon and Sydney, via Turkey and several Chunnels. It is not clear, when you are falling asleep, why all continents except you begin with an A.

Those three admirable trains included at least two carriages in which a fastidious traveler could rent a bedroom with bath and water closet, and a drawing room with a piano or a harp. The length of the journey varied according to Van’s predormient mood when at Eric’s age he imagined the landscapes unfolding all along his comfortable, too comfortable, fauteuil. Through rain forests and mountain canyons and other fascinating places (oh, name them! Can’t — falling asleep), the room moved as slowly as fifteen miles per hour but across desertorum or agricultural drearies it attained seventy, ninety-seven, night-nine, one hund, red dog — (2.2)

 

The main character in Turgenev's novel Ottsy i deti ("Fathers and Sons," 1862), Bazarov sees red dogs in his deathbed delirium. In his essay Zaumnyi Turgenev (“The Recondite Turgenev”) Roman Jakobson mentions Khlebnikov:

 

Следует вспомнить настойчивое показание Велимира Хлебникова: «Я изучал образчики самовитой речи и нашёл, что число пять весьма значительно для неё; столько же, сколько и для числа пальцев руки». Оказывается, например, что в начальном четырёхстрочном предложении поэтова «Кузнечика», «помимо желания написавшего этот вздор, звуки у, к, л, р повторяются пять раз каждый». Этому «закону свободно текущей самовитой речи» Хлебников находит параллель в «пятилучевом строении» пчелиных сотов и морских звёзд.

 

According to Van, all the hundred floramors opened simultaneously on September 20, 1875:

 

His nephew and heir, an honest but astoundingly stuffy clothier in Ruinen (somewhere near Zwolle, I’m told), with a large family and a small trade, was not cheated out of the millions of guldens, about the apparent squandering of which he had been consulting mental specialists during the last ten years or so. All the hundred floramors opened simultaneously on September 20, 1875 (and by a delicious coincidence the old Russian word for September, ‘ryuen’,’ which might have spelled ‘ruin,’ also echoed the name of the ecstatic Neverlander’s hometown). (2.3).

 

In a letter of 7/19 September, 1875, to N. V. Khanykov Turgenev says that on the next day (September 20, 1875, NS) he will move to the new-built chalet at his and Viardot's villa Les frênes ("The Ash Trees") in Bougival:

 

Я Вас приму в новом своём доме, куда завтра переселяюсь, а г-н и г-жа Виардо будут очень довольны, если Вы при сей оказии останетесь у них обедать, и просят меня пригласить Вас, так же как Салтыкова и Соллогуба. 

 

The old Russian word for September, ryuen’ comes from ryov oleney (the roar of deer). In his poem Ya ne znayu, Zemlya kruzhitsya ili net (“I don’t know if the Earth is spinning or not,” 1909) Khlebnikov says that he wants that the ray of a star would kiss the ray of his eye, like olen’ olenya (a deer kisses a deer):

 

Я не знаю, Земля кружится или нет,
Это зависит, уложится ли в строчку слово.
Я не знаю, были ли мо<ими> бабушкой и дедом
Обезьяны, т<ак> к<ак> я не знаю, хочется ли мне сладкого или кислого.
Но я знаю, что я хочу кипеть и хочу, чтобы солнце
И жилу моей руки соединила общая дрожь.
Но я хочу, чтобы луч звезды целовал луч моего глаза,
Как олень оленя (о, их прекрасные глаза!).
Но я хочу, чтобы, когда я трепещу, общий трепет приобщился вселенной.
И я хочу верить, что есть что-то, что остается,
Когда косу любимой девушки заменить, напр<имер>, временем.
Я хочу вынести за скобки общего множителя, соединяющего меня, Солнце, небо, жемчужную пыль.

 

Khlebnikov died on June 28, 1922 (a hundred years ago). Here is a little poem as an homage to him:

 

Кто-то любит клошара,

кто-то любит Создателя.

Кто-то любит Пьера Ришара

(и никто не любит предателя).

Сто лет у Земного Шара

нет его Председателя.