Vladimir Nabokov

tryn-trava & Doctorton in Invitation to a Beheading

By Alexey Sklyarenko, 22 September, 2019

As she speaks to Cincinnatus, Cecilia C. (Cincinnatus’s mother) says that she lives in Doktorskoe (Doctorton) and mentions tryn-trava, an idiom rendered in Invitation to a Beheading (the English title of VN’s novel Priglashenie na kazn’, 1935) as “I take everything in my stride:”

 

- Сейчас васильки во ржи, - быстро заговорила она, - и всё так чудно, облака бегут, всё так беспокойно и светло. Я живу далеко отсюда, в Докторском, - и когда приезжаю к вам в город, когда еду полями, в старом шарабанчике, и вижу, как блестит Стропь, и вижу этот холм с крепостью и всё, - мне всегда кажется, что повторяется, повторяется какая-то замечательная история, которую всё не успеваю или не умею понять, - и всё ж таки кто-то мне её повторяет - с таким терпением! Я работаю целый день в нашем приюте, мне всё трын-трава, у меня любовники, я обожаю ледяной лимонад, но бросила курить, потому что расширение аорты, - и вот я сижу у вас, - я сижу у вас и не знаю, почему сижу, и почему реву, и почему это рассказываю, и мне теперь будет жарко переть вниз в этом пальто и шерстяном платье, солнце будет совершенно бешеное после такой грозы...

- Нет, вы всё-таки только пародия, - прошептал Цинциннат.

 

'There are cornflowers now in the rye,’ she said, speaking fast, 'and everything is so wonderful — clouds are scudding, everything is so resdess and bright. I live far from here, in Doctorton, and when I come to this city of yours, when I drive across the fields in the little old gig, and see the Strop gleaming, and this hill with the fortress on it, and everything, it always seems to me that a marvellous tale is being repeated over and over again, and I either don’t have the time to, or am unable to grasp it, and still somebody keeps repeating it to me, with such patience! I work all day at our ward, I take everything in my stride, I have lovers, I adore ice-cold lemonade, although I’ve dropped smoking, because of heart trouble — and here I am sitting with you ... I sit here and I don’t know why I sit, why I bawl, and why I tell you all this, and now I shall be hot trudging down in this coat and this wool dress, the sun will be absolutely fiendish after a storm like that . . .’

‘No, you’re still only a parody,’ murmured Cincinnatus. (Chapter XII)

 

Doktorskoe (Doctorton) may hint at Doctor Anton Chekhov (who compared himself to Cincinnatus and in jest called his sister “Miss Cecilia Archbishop”). In Chekhov’s play Tri sestry (“The Three Sisters,” 1901) Masha mentions tryn-trava (pointless nonsense):

 

Маша. Мне кажется, человек должен быть верующим пли должен искать веры, иначе жизнь его пуста, пуста… Жить и не знать, для чего журавли летят, для чего дети родятся, для чего звёзды на небе… Или знать, для чего живёшь, или же всё пустяки, трын-трава.

 

MASHA. Surely mankind must believe in something, or at least seek for the truth, otherwise life is just emptiness, emptiness… To live and not to know why the cranes are flying, why children are born, why there are stars in the sky… Either you must know why it is you live, or everything is trivial - mere pointless nonsense. (Act Two)

 

The action in "Invitation to a Beheading" takes place in a distant future. In Chekhov's play Vershinin wonders what life will be in two or three hundred years time:

 

Вершинин.О чём? Давайте помечтаем… например, о той жизни, какая будет после нас, лет через двести — триста.
Тузенбах.Что ж? После нас будут летать на воздушных шарах, изменятся пиджаки, откроют, быть может, шестое чувство и разовьют его, но жизнь останется всё та же, жизнь трудная, полная тайн и счастливая. И через тысячу лет человек будет так же вздыхать: «Ах, тяжко жить!» — вместе с тем точно так же, как теперь, он будет бояться и не хотеть смерти.

Вершинин (подумав).Как вам сказать? Мне кажется, всё на земле должно измениться мало-помалу и уже меняется на наших глазах. Через двести — триста, наконец тысячу лет, — дело не в сроке, — настанет новая, счастливая жизнь. Участвовать в этой жизни мы не будем, конечно, но мы для неё живем теперь, работаем, ну, страдаем, мы творим ее — и в этом одном цель нашего бытия и, если хотите, наше счастье.

 

VERSHININ. About what? Well, let's dream… let's dream for example about life in the future, what it will be like after us, in two or three hundred years time.
TUZENBACH. Very well. When we are no more, people will fly around in balloons, they'll change the style of jackets, perhaps they'll discover a sixth sense and develop it, but life will remain more or less the same, a difficult life, full of mysteries, and sometimes it will be a happy life. And after a thousand years men will still sigh and say 'Ah, what a wearisome life,' - and at the same time, just as now, they will fear death and not wish to accept it.

VERSHININ. (Thoughtfully.) How can I express this? It seems to me that everything on this earth must gradually change, and it is changing already in front of our eyes. After two or three hundred years, perhaps after a thousand - the exact figure is not important - a new and happy life will emerge. We ourselves will not be a part of it, of course, but that is what we are living for now, we are working for it, even suffering, but we are in fact creating it. And that is the sole purpose of our existence now, or, if you wish, our only happiness. (ibid.)

 

Chekhov’s play ends in Tuzenbakh’s death in a pistol duel with Solyony. In Zhizn’ Chernyshevskogo (“The Life of Chernyshevski”), Part Four of VN’s novel Dar (“The Gift,” 1937), Fyodor Godunov-Cherdyntsev mentions a glass of lemonade that Pushkin gulped down before his fatal duel with d’Anthès:

 

Вступает тема кондитерских. Немало они перевидали. Там Пушкин залпом пьёт лимонад перед дуэлью; там Перовская и её товарищи берут по порции (чего? история не успела – -) перед выходом на канал. Нашего же героя юность была кондитерскими околдована, так что потом, моря себе голодом в крепости, он – в "Что делать?" – наполнял иную реплику невольным воплем желудочной лирики: "У вас есть и кондитерская недалеко? Не знаю, найдется ли готовый пирог из грецких орехов, – на мой вкус, это самый лучший пирог, Марья Алексеевна". Но будущему воспоминанию наперекор, кондитерские прельщали его вовсе не снедью, – не слоеным пирожком на горьком масле и даже не пышкой с вишневым вареньем, – журналами, господа, журналами, вот чем! Он пробовал разные, – где газет побольше, где попроще да повольнее. Так, у Вольфа "последние оба раза вместо булки его (читай: Вольфа) пил кофе с пятикопеечным калачом (читай: своим), в последний раз не таясь" – т. е. в первый из этих двух последних разов (щепетильная обстоятельность его дневника вызывает в мозжечке щекотку) таился, не зная, как примут захожее тесто. В кондитерской было тепло, тихо, только изредка юго-западный ветерок газетных листов колебал пламя свеч ("волнения уже касались нам вверенной России", как выражался царь). "Позвольте-с "Эндепенданс Бельж". Благодарю-с". Пламя свеч выпрямляется, тишина (но щелкают выстрелы на Бульвар де Капюсин, революция подступает к Тюльери, – и вот Луи Филипп обращается в бегство: по Авеню Нейи, на извозчике).

А потом донимала изжога. Вообще питался всякой дрянью – был нищ и нерасторопен. Здесь уместен стишок Некрасова: "Питаясь чуть не жестию, я часто ощущал такую индижестию, что умереть желал. А тут ходьба далекая… Я по ночам зубрил; каморка невысокая, я в ней курил, курил…" Николай Гаврилович, впрочем, курил не зря, – именно "жуковиной" и лечил желудок (а также зубы). Его дневник, особенно за лето и осень 49-го года, содержит множество точнейших справок относительно того, как и где его рвало. Кроме курения, он лечился ромом с водой, горячим маслом, английской солью, златотысячником с померанцевым листом, да постоянно, добросовестно, с каким-то странным смаком, пользовался римским приемом, – и, вероятно, в конце концов умер бы от истощения, если бы (выпущенный кандидатом и оставленный при университете для занятий) не приехал в Саратов.

 

Enter the theme of pastry shops. They have seen a good deal in their time. It was there that Pushkin gulped down a glass of lemonade before his duel; there that Sophia Perovski and her companions each took a portion (of what? history did not quite manage to …) before proceeding to the Canal Quay to assassinate Alexander II. Our hero’s youth had been bewitched by pastry shops, so that later, while on hunger strike in the fortress, he—in What to Do?—filled this or that speech with an involuntary howl of gastric lyricism: “Do you have a pastry shop in the vicinity? I wonder if they have ready-made walnut tarts—to my taste they’re the best of the tarts, Maria Alexeyevna.” But in contradiction to his future recollection, pastry shops and cafés seduced him not at all with their victuals—not with puff pastry made with rancid butter and not even with cherry-jam doughnuts; newspapers, gentlemen, newspapers, that is what they seduced him with! He tried various cafés—choosing such as had the most newspapers, or places where it was simpler and freer. Thus at Wolf’s “both last times, instead of his [read: Wolf’s] white bread I had coffee with a [read: my] five-kopeck-twist, the last time not hiding”-i.e., the first of these last two times (the punctilious detail of his diary causes an itching in the cerebellum) he hid, not knowing how they would accept pastry brought from outside. The place was warm and quiet and only now and then did a southwest little wind blowing from the newspaper pages cause the candle flames to vacillate (“disturbances have already touched the Russia entrusted to us” as the Tsar put it). “May I have the Indépendance belge? Thank you.” The candle flames straighten up, it is quiet (but shots ring out on the Boulevard des Capucines, the révolution is nearing the Tuileries—and now Louis Philippe takes to flight: along the Avenue de Neuilly, in a fiacre).

And afterwards he was plagued by heartburn. In general he fed on all sorts of odds and ends, being indigent and impractical. Nekrasov’s ditty is appropriate here:

 

Since delicacies tougher

Than tinware I would eat,

Such bellyaches I’d suffer

That death itself seemed sweet.

I’d walk miles with that feeling,

I’d read until day broke.

My room had a low ceiling

And goodness how I’d smoke!

 

Nikolay Gavrilovich, incidentally, did not smoke without reason—it was precisely Zhukov cigarettes that he used for relieving indigestion (and also toothache). His diary, particularly for the summer and autumn of 1849, contains a multitude of most exact references as to how and where he vomited. Besides smoking, he treated himself with rum and water, hot oil, English salts, centaury with bitter-orange leaves, and constantly, conscientiously, with a kind of odd gusto, employed the Roman method—and probably he would ultimately have died of exhaustion if he (graduated as a candidate and retained at the university for advanced work) had not gone to Saratov.

 

Cincinnatus's mother has dropped smoking, because of heart trouble. Chernyshevski’s wife Olga Sokratovna (who, like Cecilia C., had lovers) was a daughter of Doctor Vasiliev.

 

In his poem Na vyzdorovlenie Lukulla (“On the Recovery of Lucullus,” 1835) Pushkin, too, uses the idiom tryn-trava:

 

Он мнил: «Теперь уж у вельмож

Не стану нянчить ребятишек;

Я сам вельможа буду тож;

В подвалах, благо, есть излишек,

Теперь мне честность – трын-трава!

Жену обсчитывать не буду,

И воровать уже забуду

Казенные дрова!»

 

In the the last stanza of his satire on Count Uvarov Pushkin calls life bestsennyi dar (“a priceless gift”):

 

Так жизнь тебе возвращена

Со всею прелестью своею;

Смотри: бесценный дар она;

Умей же пользоваться ею;

Укрась её; года летят,

Пора! Введи в свои чертоги

Жену красавицу – и боги

Ваш брак благословят.

 

Zhena krasavitsa (the wife a beauty) in the poem's penultimate line brings to mind Pushkin's wife Natalia Nikolaevna. In Chapter Four of "The Gift" Fyodor contrasts Chernyshevski (who was tormented by jealousy) with Pushkin:

 

Наведём сюда свет: двадцать первого декабря 53 года Николай Гаврилович сообщал, что, по словам знающих женщин, жена зачала. Роды. Тяжёлые. Мальчик. "Милятятька мой", – гулюкала над первенцем Ольга Сократовна – очень скоро, однако, маленького Сашу разлюбившая. Врачи предупреждали, что вторые роды убьют её. Всё же она забеременела вновь, – "как-то по нашим грехам, против моей воли", – писал он, жалуясь и томясь, Некрасову… Нет, что-то другое, сильнее, чем боязнь за жену, томило его. По некоторым сведениям, Чернышевский в пятидесятых годах подумывал о самоубийстве; он будто бы даже пил, – какое жуткое видение: пьяный Чернышевский! Что таить, – брак получился несчастный, трижды несчастный, и даже впоследствии, когда ему и удалось с помощью воспоминания "заморозить своё прошлое до состояния статического счастья" (Страннолюбский), всё равно ещё сказывалась та роковая, смертная тоска, составленная из жалости, ревности и уязвленного самолюбия, – которую также знавал муж совсем другого склада и совсем иначе расправившийся с ней: Пушкин.

 

Let us shed a little light here: on the twenty-first of December, 1853, Nikolay Gavrilovich intimated that according to knowledgeable women his wife had conceived. Her labor was difficult. It was a boy. “My sweety-tweety,” cooed Olga Sokratovna over her first-born—very soon, however, becoming disenchanted with little Sasha. The doctors warned them that a second child would kill her. Still, she became pregnant anew—“somehow in expiation of our sins, against my will,” he wrote plaintively, in dull anguish, to Nekrasov…. No, it was something else, stronger than fear for his wife, that oppressed him. According to some sources, Chernyshevski contemplated suicide during the fifties; he even seems to have drunk—what an awe-inspiring vision: a drunken Chernyshevski! There was no use hiding it—the marriage had turned out unhappy, thrice unhappy, and even in later years, when he had managed with the aid of his reminiscences to “freeze his past into a state of static happiness” (Strannolyubski), nevertheless he still bore the marks of that fateful, deadly heartache—made of pity, jealousy and wounded pride—which a husband of quite a different stamp had experienced and had dealt with in quite a different way: Pushkin.

 

A parody of the Last Supper, the dinner on the eve of Cincinnatus's beheading also brings to mind a proverbial Lucullan feast.

 

According to Cincinnatus, his mother is only a parody. In Chapter Seven (XXIV: 14) of Pushkin’s of Eugene Onegin Tatiana wonders if Onegin is not parodiya (a parody):

 

И начинает понемногу
Моя Татьяна понимать
Теперь яснее — слава богу —
Того, по ком она вздыхать
Осуждена судьбою властной:
Чудак печальный и опасный,
Созданье ада иль небес,
Сей ангел, сей надменный бес,
Что ж он? Ужели подражанье,
Ничтожный призрак, иль еще
Москвич в Гарольдовом плаще,
Чужих причуд истолкованье,
Слов модных полный лексикон?..
Уж не пародия ли он?

 

And my Tatiana by degrees

begins to understand

more clearly now — thank God —

him for whom by imperious fate

she is sentenced to sigh.

A sad and dangerous eccentric,

creature of hell or heaven,

this angel, this proud fiend, what, then, is he?

Can it be, he's an imitation,

an insignificant phantasm, or else

a Muscovite in Harold's mantle,

a glossary of alien vagaries,

a complete lexicon of words in vogue?...

Might he not be, in fact, a parody?

 

In Childe Harold's Pilgrimage (Canto IV. Stanzas 99–103) Byron describes the tomb of Cecilia Metella.

 

Btw., vasil’ki vo rzhi (cornflowers in the rye) mentioned by Cecilia C. may hint at skromnye vasil’ki vo rzhi (humble cornflowers in the rye) in Leskov’s story Obman (“Deception,” 1883):

 

Откровенно признаться - я не утаю, что был в очень мечтательном настроении, которое совсем не отвечало задуманному мною плану. Но, знаете, к тридцати годам уже подходило, а в это время всегда начинаются первые оглядки. Вспомнилось всё - как это начиналась "жизнь сердца" - все эти скромные васильки во ржи на далёкой родине, потом эти хохлушечки и польки в их скромных будиночках, и вдруг - чёрт возьми, - грот Калипсы... и сама эта богиня... (Chapter 12)