Unlike the poet Shade (an atheist whose “God died young”), Kinbote (Shade’s mad commentator who imagines that he is Charles the Beloved, the last self-exiled king of Zembla) is a Christian. On the morning of July 19, 1959 (two days before Shade’s death), Kinbote prays in two different churches:
The passage 797 (second part of line)-809, on the poet’s sixty-fifth card, was composed between the sunset of July 18 and the dawn of July 19. That morning I had prayed in two different churches (on either side, as it were, of my Zemblan denomination, not represented in New Wye) and had strolled home in an elevated state of mind. There was no cloud in the wistful sky, and the very earth seemed to be sighing after our Lord Jesus Christ. On such sunny, sad mornings I always feel in my bones that there is a chance yet of my not being excluded from Heaven, and that salvation may be granted to me despite the frozen mud and horror in my heart. (note to Line 802)
Kinbote asks God to rid him of his love for little boys. In a letter of May 7, 1889, to Suvorin Chekhov mentions personages who regularly attend Embassy churches and who have the reputation of perverted debauchees:
Говорить о вреде и опасности матер<иалистического> направления, а тем паче воевать против него, по меньшей мере преждевременно. У нас нет достаточно данных для состава обвинения. Теорий и предположений много, но фактов нет, и вся наша антипатия не идёт дальше фантастического жупела. Жупел противен купчихам, а почему? неизвестно. Попы ссылаются на неверие, разврат и проч. Неверия нет. Во что-нибудь да верят, хотя бы и тот же Сикст. Что же касается разврата, то за утонченных развратников, блудников и пьяниц слывут не Сиксты и не Менделеевы, а поэты, аббаты и особы, исправно посещающие посольские церкви.
Одним словом, поход Бурже мне непонятен. Если бы Бурже, идучи в поход, одновременно потрудился указать материалистам на бесплотного бога в небе, и указать так, чтобы его увидели, тогда бы другое дело, я понял бы его экскурсию.
To speak of the danger and harm of materialism, and even more to fight against it, is, to say the least, premature. We have not enough data to draw up an indictment. There are many theories and suppositions, but no facts. . . . The priests complain of unbelief, immorality, and so on. There is no unbelief. People believe in something, whatever it may be. As to immorality, it is not people like Mendeleyev but poets, abbots, and personages regularly attending Embassy churches, who have the reputation of being perverted debauchees, libertines, and drunkards.
In short, I cannot understand Bourget’s crusade. If, in starting upon it, he had at the same time taken the trouble to point out to the materialists an incorporeal God in the sky, and to point to Him in such a way that they should see Him, that would be another matter, and I should understand what he is driving at.
In his letter Chekhov speaks of Bourget’s novel Le Disciple, compares psychology to alchemy and mentions psikhologicheskie opyty (the psychological experiments):
Я прочёл «Ученика» Бурже в Вашем изложении и в русском переводе («Северный вестник»). Дело мне представляется в таком виде. Бурже талантливый, очень умный и образованный человек. Он так полно знаком с методом естественных наук и так его прочувствовал, как будто хорошо учился на естественном или медицинском факультете. Он не чужой в той области, где берется хозяйничать, — заслуга, которой не знают русские писатели, ни новые, ни старые. Что же касается книжной, учёной психологии, то он её так же плохо знает, как лучшие из психологов. Знать её всё равно, что не знать, так как она не наука, а фикция, нечто вроде алхимии, которую пора уже сдать в архив.
I have read Bourget’s “Disciple” in the Russian translation. This is how it strikes me. Bourget is a gifted, very intelligent and cultured man. He is as thoroughly acquainted with the method of the natural sciences, and as imbued with it as though he had taken a good degree in science or medicine. He is not a stranger in the domain he proposes to deal with — a merit absent in Russian writers both new and old. As to the bookish, scientific psychology, he knows it as badly as the best among the psychologists. To know it is the same as not to know, because it is not a science but a fiction, something like alchemy which it is time to leave out of account.
Что касается «психологических опытов», прививок детям пороков и самой фигуры Сикста, то всё это донельзя утрировано.
As to “the psychological experiments,” the vaccines of vices for children and the Sixte figure himself, all this is terribly exaggerated.
The word utrirovano (exaggerated) used by Chekhov comes from tri (three). The three main characters in Pale Fire, Shade, Kinbote and Gradus (Shade’s murderer) seem to represent three different aspects of Botkin’s personality. Kinbote mentions Prof. Botkin and Dr. Chekhov (whom Shade listed among Russian humorists) in the same note of his Commentary:
Speaking of the Head of the bloated Russian Department, Prof. Pnin, a regular martinet in regard to his underlings (happily, Prof. Botkin, who taught in another department, was not subordinated to that grotesque "perfectionist"): "How odd that Russian intellectuals should lack all sense of humor when they have such marvelous humorists as Gogol, Dostoevski, Chekhov, Zoshchenko, and those joint authors of genius Ilf and Petrov." (note to Line 172)
An American scholar of Russian descent, Professor Vsevolod Botkin went mad and became Shade, Kinbote and Gradus after the tragic death of his daughter Nadezhda (Hazel Shade of Kinbote’s Commentary). In Chekhov’s last story Nevesta (“The Bride,” 1903) the main character’s name is Nadezhda (“Hope”). In a letter of December 27, 1889, to Suvorin Chekhov mentions Dr Botkin who just died:
Где вырождение и апатия, там половое извращение, холодный разврат, выкидыши, ранняя старость, брюзжащая молодость, там падение искусств, равнодушие к науке, там несправедливость во всей своей форме. Общество, которое не верует в бога, но боится примет и чёрта, которое отрицает всех врачей и в то же время лицемерно оплакивает Боткина и поклоняется Захарьину, не смеет и заикаться о том, что оно знакомо с справедливостью.
Wherever there is degeneration and apathy, there also is sexual perversion, cold depravity, miscarriage, premature old age, grumbling youth, there is a decline in the arts, indifference to science, and injustice in all its forms. The society that does not believe in God but fears bad tokens and the devil, that denies all physicians while hypocritically bewailing Botkin and worshipping Zakharyin, such a society simply has no right to say that it is familiar with justice.
In the same letter Chekhov pairs Tolstoy with Bourget and mentions the non-existent demigod Sixte and “psychological” experiments:
Когда я в одном из своих последних писем писал Вам о Бурже и Толстом, то меньше всего думал о прекрасных одалисках и о том, что писатель должен изображать одни только тихие радости. Я хотел только сказать, что современные лучшие писатели, которых я люблю, служат злу, так как разрушают. Одни из них, как Толстой, говорят: «не употребляй женщин, потому что у них бели; жена противна, потому что у неё пахнет изо рта; жизнь — это сплошное лицемерие и обман, так как человек по утрам ставит себе клистир, а перед смертью с трудом сидит на судне, причем видит свои исхудалые ляжки». Другие же, еще не импотенты, не пресыщенные телом, но уж пресыщенные духом, изощряют свою фантазию до зеленых чёртиков и изобретают несуществующего полубога Сикста и «психологические» опыты. Правда, Бурже приделал благополучный конец, но этот банальный конец скоро забывается, и в памяти остаются только Сикст и «опыты», которые убивают сразу сто зайцев: компрометируют в глазах толпы науку, которая, подобно жене Цезаря, не должна быть подозреваема, и третируют с высоты писательского величия совесть, свободу, любовь, честь, нравственность, вселяя в толпу уверенность, что всё это, что сдерживает в ней зверя и отличает её от собаки и что добыто путем вековой борьбы с природою, легко может быть дискредитировано «опытами», если не теперь, то в будущем.
According to Chekhov, the best contemporary writers whom he loves do evil, because they destroy. In VN’s novel Ada (1969) Van Veen (the narrator and main character) also pairs Leo Tolstoy with Paul Bourget:
Arch and grandiloquent, Ada would be describing a dream, a natural history wonder, a special belletristic device — Paul Bourget’s ‘monologue intérieur’ borrowed from old Leo — or some ludicrous blunder in the current column of Elsie de Nord, a vulgar literary demimondaine who thought that Lyovin went about Moscow in a nagol’nïy tulup, ‘a muzhik’s sheepskin coat, bare side out, bloom side in,’ as defined in a dictionary our commentator produced like a conjurer, never to be procurable by Elsies. (1.10)
The critic’s name hints at Elsinore, the royal castle in Shakespeare’s Hamlet. In his famous monologue (3.1) Hamlet mentions a bare bodkin. In the entry on Botkin, V. Kinbote mentions “botkin or bodkin, a Danish stiletto” (Index to Pale Fire). In his Commentary (note to Line 962) Kinbote speaks of his uncle Conmal who translated the entire works of Shakespeare into Zemblan. In his Foreword Kinbote mentions a conjurer whom as a boy he saw in his uncle’s castle and calls Shade “my beloved old conjurer:”
I am witnessing a unique physiological phenomenon: John Shade perceiving and transforming the world, taking it in and taking it apart, re-combining its elements in the very process of storing them up so as to produce at some unspecified date an organic miracle, a fusion of image and music, a line of verse. And I experienced the same thrill as when in my early boyhood I once watched across the tea table in my uncle's castle a conjurer who had just given a fantastic performance and was now quietly consuming a vanilla ice. I stared at his powdered cheeks, at the magical flower in his buttonhole where it had passed through a succession of different colors and had now become fixed as a white carnation, and especially at his marvelous fluid-looking fingers which could if he chose make his plate into a dove by tossing up in the air.
Shade's poem is, indeed, that sudden flourish of magic: my gray-haired friend, my beloved old conjurer, put a pack of index cards into his hat--and shook out a poem.
As pointed out by Mary Ross, alchemists were considered magicians and the process described by Kinbote is that of alchemy. In a letter of May 15, 1889, to Suvorin Chekhov says that in the middle ages alchemy was gradually changing into chemistry:
Воюют же не знания, не поэзия с анатомией, а заблуждения, т. е. люди. Когда человек не понимает, то чувствует в себе разлад; причин этого разлада он ищет не в себе самом, как бы нужно было, а вне себя, отсюда и война с тем, чего он не понимает. Во все средние века алхимия постепенно, естественным мирным порядком культивировалась в химию, астрология — в астрономию; монахи не понимали, видели войну и воевали сами. Таким же воюющим испанским монахом был в шестидесятых годах наш Писарев.
It is not branches of knowledge such as poetry and anatomy, but errors — that is to say, men — that fight with one another. When a man fails to understand something he is conscious of a discord, and seeks for the cause of it not in himself, as he should, but outside himself — hence the war with what he does not understand. In the middle ages alchemy was gradually in a natural, peaceful way changing into chemistry, and astrology into astronomy; the monks did not understand, saw a conflict and fought against it. Just such a belligerent Spanish monk was our Pisarev in the sixties.
A radical critic who in 1859 spent four months in a madhouse, Pisarev is Chernyshevski’s so-uznik (fellow captive) in “The Life of Chernyshevski,” Chapter Four of VN’s novel Dar (“The Gift,” 1937). The novel’s characters include Alexander Yakovlevich Chernyshevski, an émigré Russian who went mad after the suicide of his son Yasha and who does not live to see the publication of Fyodor’s book on his famous namesake. Describing Alexander Yakovlevich’s death, Fyodor quotes the invented French thinker Delalande:
Когда однажды французского мыслителя Delalande на чьих-то похоронах спросили, почему он не обнажает головы (ne se découvre pas), он отвечал: я жду, чтобы смерть начала первая (qu’elle se découvre la première). В этом есть метафизическая негалантность, но смерть большего не стоит. Боязнь рождает благоговение, благоговение ставит жертвенник, его дым восходит к небу, там принимает образ крыл, и склоненная боязнь к нему обращает молитву. Религия имеет такое же отношение к загробному состоянию человека, какое имеет математика к его состоянию земному: то и другое только условия игры. Вера в Бога и вера в цифру: местная истина, истина места. Я знаю, что смерть сама по себе никак не связана с внежизненной областью, ибо дверь есть лишь выход из дома, а не часть его окрестности, какой является дерево или холм. Выйти как-нибудь нужно, «но я отказываюсь видеть в двери больше, чем дыру, да то, что сделали столяр и плотник» (Delalande, Discours sur les ombres p. 45 et ante). Опять же: несчастная маршрутная мысль, с которой давно свыкся человеческий разум (жизнь в виде некоего пути) есть глупая иллюзия: мы никуда не идем, мы сидим дома. Загробное окружает нас всегда, а вовсе не лежит в конце какого-то путешествия. В земном доме вместо окна – зеркало; дверь до поры до времени затворена; но воздух входит сквозь щели. «Наиболее доступный для наших домоседных чувств образ будущего постижения окрестности долженствующей раскрыться нам по распаде тела, это – освобождение духа из глазниц плоти и превращение наше в одно свободное сплошное око, зараз видящее все стороны света, или, иначе говоря: сверхчувственное прозрение мира при нашем внутреннем участии» (там же, стр. 64). Но всё это только символы, символы, которые становятся обузой для мысли в то мгновение, как она приглядится к ним…
When the French thinker Delalande was asked at somebody’s funeral why he did not uncover himself (ne se découvre pas), he replied: “I am waiting for death to do it first” (qu’elle se découvre la première). There is a lack of metaphysical gallantry in this, but death deserves no more. Fear gives birth to sacred awe, sacred awe erects a sacrificial altar, its smoke ascends to the sky, there assumes the shape of wings, and bowing fear addresses a prayer to it. Religion has the same relation to man’s heavenly condition that mathematics has to his earthly one: both the one and the other are merely the rules of the game. Belief in God and belief in numbers: local truth and truth of location. I know that death in itself is in no way connected with the topography of the hereafter, for a door is merely the exit from the house and not a part of its surroundings, like a tree or a hill. One has to get out somehow, “but I refuse to see in a door more than a hole, and a carpenter’s job” (Delalande, Discours sur les ombres, p. 45). And then again: the unfortunate image of a “road” to which the human mind has become accustomed (life as a kind of journey) is a stupid illusion: we are not going anywhere, we are sitting at home. The other world surrounds us always and is not at all at the end of some pilgrimage. In our earthly house, windows are replaced by mirrors; the door, until a given time, is closed; but air comes in through the cracks. “For our stay-at-home senses the most accessible image of our future comprehension of those surroundings which are due to be revealed to us with the disintegration of the body is the liberation of the soul from the eye-sockets of the flesh and our transformation into one complete and free eye, which can simultaneously see in all directions, or to put it differently: a supersensory insight into the world accompanied by our inner participation.” (Ibid. p. 64). But all this is only symbols—symbols which become a burden to the mind as soon as it takes a close look at them…. (Chapter Five)
Ombre is French for “shade.” In a discarded variant (quoted by Kinbote in his Commentary) Shade says that he likes his name:
After line 274 there is a false start in the draft:
I like my name: Shade, Ombre, almost "man"
In Spanish...
One regrets that the poet did not pursue this theme--and spare his reader the embarrassing intimacies that follow. (note to Line 275)
VN’s novel Priglashenie na kazn’ (“Invitation to a Beheading,” 1935) has the epigraph from Delalande’s Discours sur les ombres:
Comme un fou se croit Dieu
nous nous croyons mortels.
Delalande. Discours sur les ombres.
The name of the novel’s main character is Cincinnatus C. In a letter of February 18, 1889, to Leontiev-Shcheglov (a fellow writer who called Chekhov “Potyomkin”) Chekhov says that he is not Potyomkin, but Cincinnatus:
Голова моя занята мыслями о лете и даче. Денно и нощно мечтаю о хуторе. Я не Потёмкин, а Цинцинат. Лежанье на сене и пойманный на удочку окунь удовлетворяют моё чувство гораздо осязательнее, чем рецензии и аплодирующая галерея. Я, очевидно, урод и плебей.
In the same letter to Shcheglov Chekhov says that even Shakespeare never heard such praises as he did after the unexpected success of his play “Ivanov:”
Вы в письме утешаете меня насчет «Иванова». Спасибо Вам, но уверяю Вас честным словом, я покоен и совершенно удовлетворен тем, что сделал и что получил. Я сделал то, что мог и умел, — стало быть, прав: глаза выше лба не растут; получил же я не по заслугам, больше, чем нужно. И Шекспиру не приходилось слышать тех речей, какие прослышал я.
In Ada Van describes his performance in variety shows as Mascodagama (Van’s stage name) and mentions “the dagger of Prince Potyomkin, a mixed-up kid from Sebastopol:”
Dear Mr. ‘Vascodagama’ received an invitation to Windsor Castle from its owner, a bilateral descendant of Van’s own ancestors, but he declined it, suspecting (incorrectly, as it later transpired) the misprint to suggest that his incognito had been divulged by one of the special detectives at Chose — the same, perhaps, who had recently saved the psychiatrist P.O. Tyomkin from the dagger of Prince Potyomkin, a mixed-up kid from Sebastopol, Id. (1.30)
Leo Tolstoy is the author of Sevastopol’skie rasskazy (“The Sevastopol Sketches,” 1855). Maska (“The Mask,” 1884) is a story by Chekhov. In his memoir essay “On Chekhov” (included in his book “At Cemeteries,” 1921) Vasiliy Nemirovich-Danchenko quotes the words of Chekhov who in jest compared himself to Vasco da Gama:
-- А то ещё куда меня гонят? В Африку. Что я Васко да Гама, что ли? Ведь это, слушайте же, в опере хорошо... Ни за что не поеду. Тоже нашли Стенли. Пусть Василий Иванович едет. Его мамка в детстве ушибла. Ему чем дальше, тем лучше... А я ни за что. Мало я черномази видал! Даже если мне ещё тарелку гречневой каши дадут, не поеду!
Chernomaz’ (vulg., “black-skinned”) mentioned by Chekhov brings to mind Balthasar, Prince of Loam (Kinbote’s black gardener who disarms Gradus and saves Kinbote’s life).
Alexey Sklyarenko