НОВЫЙ ДАР
НАБОКОВА
У
культуры всегда больший запас прочности, чем
кажется смятенным современникам. И она постоянно
подтверждает это, подавая человечеству знаки. А
то и
знамения...
Литературная судьба Владимира Набокова —
знамение. Новая книга о нем — знак.
Антология «Классик без ретуши.
Литературный мир о творчестве Владимира
Набокова» (составители Н. Г. Мельников, О.
А. Коростелев) скоро выйдет в свет в Москве, в
издательстве «Новое литературное
обозрение».
Почти 700 страниц. Все лучшее, что написано о
нем современниками. Почти все тексты абсолютно
неизвестны читателю в
России.
Обзоры Вл. Ходасевича, рецензии Г. Адамовича,
яростные выпады Георгия Иванова, тексты Г.П.
Федотова, Вл. Вейдле, Мих. Осоргина, Юрия
Иваска, интервью Ю.П. Анненкова, рецензия
Ж.-П.Сартра на роман «Отчаяние»,
эссе С. Лема и А.Роб-Грийе о
«Лолите»... Джон Апдайк, Питер
Акройд, Энтони Бёрджесс, Гор Видал, Дж.К. Оутс,
пародия Умберто Эко (довольно, впрочем,
ученическая).
Русские тексты 1920—1930 гг. взяты из
берлинской, парижской, рижской (далее —
везде) периодики. Иноязычные — переведены
специально для этого издания. Книга по
филологической и издательской культуре, по
структуре, полноте обзора, точности выбора
достойна своей
темы.
При всем ее, темы, скептицизме и образовательном
цензе. И
этим книга социально
обнадеживает.
Литературоведение, книгоиздание сейчас намывают
почву для литературы будущего. Так было и в
канун ХХ
века. Мы
публикуем фрагменты текстов Вл. Ходасевича,
Ж.-П. Сартра, С. Лема и Дж. Апдайка о Владимире
Набокове.
Книга «Классик без ретуши» (М.: НЛО,
2000) выйдет в апреле, перед днем рождения
писателя.
Владислав
ХОДАСЕВИЧ
О романе «Камера
обскура»
Дрянная девчонка, дочь берлинской швейцарихи,
смазливая и развратная, истинное порождение
«инфляционного периода», опутывает
порядочного, довольно обыкновенного, но
неглупого и образованного человека, разрушает
его семью, обирает его, сколько может, и всласть
изменяет ему с таким же проходимцем, как она
сама; измена принимает тем более наглый и подлый
вид, что совершается чуть ли не в присутствии
несчастного Кречмара, потерявшего зрение по вине
той же Магды; поняв наконец свое положение,
Кречмар пытается застрелить ее, но она вырывает
браунинг и сама его
убивает.
Такова основная фабула... (...) «Роман
Сирина похож на синематографический
сценарий». Эта фраза варьируется на все
лады в печати и в разговорах. (...) Общее мнение
на этот раз совершенно верно. Но, как бывает
почти всегда, оно выражает лишь общее место, не
доходя до проникновения в то, что в романе
действительно
существенно.
(...) Сирин вовсе не изображает обычную жизнь
приемами синематографа, а показывает, как
синематограф, врываясь в жизнь, подчиняет ее
своему темпу и стилю, придает ей свой отпечаток,
ее, так сказать, синематографирует.
...Синематографом пронизан и отравлен не стиль
романа, а стиль самой жизни, изображенной в
романе.
(...) По профессии Кречмар был художественный
критик, историк искусства. Но как в семьянине
Кречмаре жила мечта о девчонке, так точно этот
художественный критик был не чужд интереса к
синематографу. Разница в том, что любострастные
свои тайны он хранил про себя, а интереса к
синематографу не скрывал, уступая духу времени и
считая синематограф тоже искусством. (...) Через
Магду Кречмар породнился с улицей: к нему
является «шурин» — парень в
каскетке, с папиросою за ухом, социал-шантажист,
наверное — страстный любитель
«спорта». Всего этого Кречмар
стыдится, но не догадывается, что столь же
конфузно его общение с миром синематографа: с
Горном, с Дорианной Карениной. Эта международная
особа и «деятельница искусства» даже
не знает, откуда произошел ее псевдоним. Так же,
как Магда, — по ее способностям ей место
скорее на экране простыни, чем на простыне
экрана. Горн называет ее «бездарной
кобылой». А все-таки она знаменита, она
имеет успех, потому что она — как раз то,
что нужно для
синематографа.
(...) Дорианна Каренина, «деятельница
синематографа», и Магда, его порождение,
вместе с Горном заносят в жизнь Кречмара не
только синематографические дела, но и стиль, и
дух синематографического бытия. Замечательно:
жизненная драма кречмаровой жены и дочери
развертывается в обычном человеческом стиле.
Между тем то, что происходит с самим Кречмаром,
постепенно приобретает истинно горновский
характер издевательства над человеческой
личностью. Трагедия Кречмара в том, что это уже
пародия на трагедию, носящая все специфические
признаки синематографической драмы. (...)
Первоначальный «налет гнусности»,
занесенный Магдой в квартиру Кречмара, —
ничто в сравнении с той издевательской
гнусностью, в которую превращается вся его
жизнь, когда она становится стилизована под
синематограф.
«Синематографизированный» роман
Сирина по существу очень серьезен. В нем
затронута тема, ставшая для всех нас роковой:
тема о страшной опасности, нависшей над всей
нашей культурой, искажаемой и ослепляемой
силами, среди которых синематограф, конечно,
далеко не самая сильная, но, быть может, самая
характерная и выразительная. (...) Вновь и вновь
речь идет о смерти, грозящей всей нашей
культуре.
Возрождение.
1934. 3 мая. № 3256. С.
3—4
Жан-Поль
САРТР
Владимир Набоков.
«Отчаяние»
(...)...Настойчивое стремление к самоанализу и
саморазрушению достаточно полно характеризует
творческую манеру Набокова. Он очень талантливый
писатель — но писатель-поскребыш. Высказав
это обвинение, я имею в виду духовных родителей
Набокова, и прежде всего Достоевского... (...)
Разница в том, что Достоевский верил в своих
героев, а Набоков в своих уже не верит —
как, впрочем, и в искусство романа вообще. Он
открыто пользуется приемами Достоевского, но при
этом осмеивает их прямо по ходу
повествования...
(...) Я охотно признаю за Набоковым полное право
на трюки с классическими романными положениями
— но что он предлагает нам взамен? (...)
Где же роман? Собственный яд разъел его: именно
это я и называю ученой литературой. Герой
«Отчаяния» признается: «С
конца четырнадцатого до середины девятнадцатого
года я прочел тысячу восемнадцать книг, —
вел счет». Боюсь, что Набоков, как и его
персонаж, прочел слишком
много. И
вместе с тем я вижу еще одно сходство между
автором и его героем: оба они — жертвы
войны и эмиграции. Да, у Достоевского нет
недостатка в захлебывающихся цинизмом потомках,
еще более изощренных, чем их прародитель. Я имею
в виду прежде всего писателя, живущего в СССР,
— Юрия Олешу. Однако мрачный индивидуализм
Олеши не мешает ему быть частью советского
общества. У него есть корни. Между тем наряду с
этой литературой сегодня существует и другая
— любопытная литература эмигрантов,
русских и не только, которые лишились своих
корней. Оторванность от почвы у Набокова, как и
у Германа Карловича*, абсолютна. Они не
интересуются обществом — хотя бы для того,
чтобы против него взбунтоваться, — потому
что ни к какому обществу не принадлежат. Именно
это в конце концов приводит Карловича к его
совершенному преступлению, а Набокова заставляет
излагать по-английски
сюжеты-пустышки. La
chronique de J.-P. Sartre//Europe. 1939. № 198.
P.
240—249.
*Перевод Всев. Новикова
*Герман Карлович — герой романа В. В.
Набокова «Отчаяние». Ю. К. Олеша
здесь — прежде всего автор романа
«Зависть» (Прим.
ред.).
Станислав
ЛЕМ
Лолита, или Ставрогин и
Беатриче
(...) Конечно, анализируя «Лолиту»,
можно было бы сказать немало умного. Незрелость
Ло, маскируемая видимой уверенностью в себе, в
сущности, отражает в каком-то смысле
инфантильность американской культуры, но эту
тему, которая завела бы нас в дебри социологии
тамошней жизни, я обойду стороной. Судьба
девочки, которой уж точно не позавидуешь,
— хотя Набоков по сути не наделил ее ни
одной «положительной» чертой, хотя
эта крохотная душа доверху набита комиксовым,
перечно-мятным, рекламным хламом, хотя автор в
самом начале лишил ее ореола «растоптанной
невинности», наделив эту школьницу
тривиальным половым опытом, и сделал все, чтоб
мы не могли сомневаться в полнейшей
обыкновенности, даже заурядности ее особы,
которую ничего великолепного в жизни не ожидало,
даже если б в нее не вмешался фатальный Гумберт,
— эта судьба трагична, и извлечение
подобной ноты из такой пустоты — еще один
успех писателя. Ведь это значит показать
имманентную ценность пускай стереотипной,
лишенной всякой притягательной силы и духовной
красоты, но все-таки человечности.
(...)
Особый вопрос — это вопрос о средствах,
которые не позволяют лирическим местам
соскользнуть в сентиментализм. Нельзя сказать,
что его в романе вообще нет. Но там, где
гумбертову сентиментальность не в состоянии
вытравить ни совершаемый на каждой странице
внутренний самосуд, ни самоирония, ни едкая
горечь, — сам адрес изображаемых чувств и
обстоятельства, в которых они проявляются,
уберегают этот мотив романа от превращения в
китч. Хорош сентиментализм...
(...)
Поистине странные вещи, по крайней мере с точки
зрения «психопатологической нормы»,
происходят в конце романа. Отыскав Лолиту
— в сущности, уже взрослую, замужнюю,
ожидающую ребенка, — Гумберт продолжает ее
желать, и кроме нее, ему ничего не нужно...
(...) Что случилось? Неужели Гумберт
«понормальнел»? Из чего-то вроде
Ставрогина превратился в Данте, стоящего перед
Беатриче? Или это ошибка в построении сюжета?
Напротив: это осуществление авторского замысла.
Ибо противоречие не только отчетливо, но и
подготовлено множеством более ранних
штрихов!
(...) Это было отказом от законов клиники, но не
психологии: начав с самых низких ступеней
животного секса с его беспощадным эгоизмом,
следуя путем как бы обратным тому, каким обычно
идет искусство, он добрался наконец до любви, и
тем самым два несогласуемых, казалось бы, полюса
— дьявольского и ангельского —
оказались единым целым. Из унижения выросло
чувство настолько возвышенное, что родилось
произведение
искусства.
(...) ...Он дает Гумберту возможность искупления
в кульминационной для меня сцене романа:
оказавшись перед «вновь обретенной
Лолитой», Гумберт осознает, что эту
лишенную всех «нимфетических» чар,
беременную, поблекшую Лолиту, которая любую,
даже самую жалкую пародию семейной жизни
предпочитает судьбе, уготованной ей
«отчимом», — он любит
по-прежнему, или, пожалуй: только теперь и
любит, или же наконец полюбил неизвестно когда,
ибо метаморфоза эта совершалась постепенно.
Чувство, вопреки его собственным предположениям,
не угасает, и незаменимость Лолиты на целые
толпы «нимфеточных» гурий,
находящихся на нужной ему стадии незрелости,
открывается перед Гумбертом как нечто
окончательное, перерастающее способность его
понимания, его талант высмеивания, вышучивания
всего, что случилось с ним, как тайна, совладать
с которой он не хочет и не
умеет.
Отчаяние этого открытия, усугубленное
категоричностью ее отказа пойти с ним и,
безусловно, не могущее найти какого-либо исхода
во внешних поступках, без надежды на искупление
в будущем, позволяет читателю вынести все его
отвратительное прошлое и даже больше: это
отчаяние достигает своей высшей точки в душевном
состоянии, которое прямо в романе не названо, но
религиозным эквивалентом которого было бы
искреннее сожаление, раскаяние и не уступающая
им по своей интенсивности нежность, уже не
запятнанная нечистым влечением к жертве. Я
говорю: религиозным эквивалентом, чтобы найти
подходящую шкалу ценностей; атмосфера этой сцены
совершенно светская, ведь и в романе отрицается
возможность чего-либо
непосюстороннего.
Так Лолита перестает быть случайной, одной из
многих, и становится единственной и незаменимой,
бесценной, несмотря на ожидающее ее физическое
безобразие родов, отцветания, угасания. А значит
— в это неуловимо краткое мгновение
рушится механизм преступной страсти —
преступной даже не потому, что она попирает
правовые и общественные табу, но потому, что
здесь проявляется совершенное равнодушие и
бесчувственность к судьбе, непоправимой обиде,
духовному миру эротического «партнера
поневоле». В это мгновение на глазах у
читателя объект «нимфетического»
влечения сливается с объектом
любви...
Tworczosc.
1962. № 8, с. 55—74 Перевод К.
Душенко
Джон
АПДАЙК
Набоковская ностальгия — потеря
для американской
культуры
Увы, Набоков не желает быть американским
писателем. Он переехал в Швейцарию и, вместо
того чтобы сочинить еще одну прелестную,
демоническую и невообразимую книгу в духе
«Бледного огня», носится с
запоздалыми планами: переводит свои
второстепенные русские книги
(«Отчаяние»,
«Соглядатай», «Изобретение
Вальса») на английский язык, защищает в
«Энкаутере» свой роскошный, но
непризнанный перевод «Евгения
Онегина» и переводит «Лолиту»
на русский — воистину посмертный маневр,
который тоже вряд ли принесет ему широкое
признание.
Его
величие здесь, увы, не проявляется. На мой
взгляд, лучшее, что он написал, — это его
американские романы с их безудержной
легкомысленностью и жестокостью, более
человечные, чем проза, созданная им в Европе. В
Америке через двадцать лет изгнания и полной
изоляции его невероятный стиль нашел для себя
предмет столь же непостижимый, как и он сам.
Набоков заново открыл чудовищность нашей
цивилизации. Его очаровательный астигматический
взгляд воспроизводит не только пейзаж: зловещие
лесистые окраины, огромные пустыри, трогательный
и бренный хлам придорожной Америки, — но и
тоскующих граждан одичавшего общества, которые
отчаянно хватаются за любовь, не имея ничего
иного. Если тот, кто выдумал Джона Шейда,
Шарлотту Гейз, Клэра Куильти и Уэндейльский
колледж, где преподавал бедный Пнин, посвятит
остаток своих дней копанию в русских закромах
своей памяти, для Америки это будет потерей куда
более прискорбной, чем отставание в космической
гонке. (...) John
UPDIKE. Nabokov's Look Back a National
Loss//Life. 1967. Vol. 61. 13. January. P.
9—15. Перевод А. Курт
03.04.2000 |