mirrors, chord in the mist & wild boar in Despair

Submitted by Alexey Sklyarenko on Tue, 08/13/2019 - 06:32

According to Hermann (the narrator and main character in Despair), after the murder of Felix he cannot put up with mirrors:

 

С этими неприятными ощущениями я кое-как справился. Трудновато было забыть, например, податливость этого большого мягкого истукана, когда я готовил его для казни. Эти холодные послушные лапы. Дико вспомнить, как он слушался меня! Ноготь на большом пальце ноги был так крепок, что ножницы не сразу могли его взять, он завернулся на лезвие, как жесть консервной банки на ключ. Неужто воля человека так могуча, что может обратить другого в куклу? Неужто я действительно брил его? Удивительно! Главное, что мучило меня в этом воспоминании, была покорность Феликса, нелепый, безмозглый автоматизм его покорности. Но, повторяю, я с этим справился. Хуже было то, что я никак не мог привыкнуть к зеркалам. И бороду я стал отращивать не столько чтобы скрыться от других, сколько – от себя. Ужасная вещь – повышенное воображение. Вполне понятно, что человек, как я наделенный такой обостренной чувствительностью, мучим пустяками, – отражением в тёмном стекле, собственной тенью, павшей убитой к его ногам, унд зо вайтер. Стоп, господа, – поднимаю огромную белую ладонь, как полицейский, стоп! Никаких, господа, сочувственных вздохов. Стоп, жалость. Я не принимаю вашего соболезнования, – а среди вас, наверное, найдутся такие, что пожалеют меня – непонятого поэта. "Дым, туман, струна дрожит в тумане". Это не стишок, это из романа Достоевского "Кровь и Слюни". Пардон, "Шульд унд Зюне". О каком-либо раскаянии не может быть никакой речи, – художник не чувствует раскаяния, даже если его произведения не понимают. Что же касается страховых тысяч –

 

Such sensations, however nasty, were possible to deal with—more or less. It was, for example, rather hard to forget how utterly he had surrendered himself to me, that soft-stuffed creature, when I was getting him ready for his execution. Those cold obedient paws! It quite bewildered me to recall how pliant he had been. His toenail was so strong that my scissors could not bite in at once, it screwed round one blade as the jag of a tin of corned beef envelops the key. Is a man’s will really so powerful as to be able to convert another into a dummy? Did I actually shave him? Astounding! Yes, what tormented me above all, when recalling things, was Felix’s submissiveness, the ridiculous, brainless, automatous quality of his submissiveness. But, as said already, I got over that. Far worse was my failure to put up with mirrors. In fact, the beard I started growing was meant to hide me not so much from others as from my own self. Dreadful thing—a hypertrophied imagination. So it is quite easy to understand that a man endowed with my acute sensitiveness gets into the devil of a state about such trifles as a reflection in a dark looking glass, or his own shadow, falling dead at his feet, und so weiter. Stop short, you people—I raise a huge white palm like a German policeman, stop! No sighs of compassion, people, none whatever. Stop, pity! I do not accept your sympathy; for among you there are sure to be a few souls who will pity me—me, a poet misunderstood. “Mist, vapor … in the mist a chord that quivers.” No, that’s not verse, that’s from old Dusty’s great book, Crime and Slime. Sorry: Schuld und Sühne (German edition). Any remorse on my part is absolutely out of the question: an artist feels no remorse, even when his work is not understood, not accepted. As to that premium— (Chapter Ten)

 

As he speaks to Raskolnikov (the main character in Dostoevski’s “Crime and Punishment”), Porfiriy Petrovich (the investigator) quotes Poprishchin (the main character in Gogol’s story “The Notes of a Madman,” 1835):

 

“Я тогда поглумился, а теперь вам скажу, что ужасно люблю вообще, то есть как любитель, эту первую, юную, горячую пробу пера. Дым, туман, струна звенит в тумане. Статья ваша нелепа и фантастична, но в ней мелькает такая искренность, в ней гордость юная и неподкупная, в ней смелость отчаяния; она мрачная статья-с, да это хорошо-с.”

 

“I scoffed a bit then, but now I shall tell you that in general--that is, as an amateur--I'm terribly fond of these first, youthful, ardent tests of the pen. Smoke, mist, a string twanging in the mist. Your article is absurd and fantastic, but there are flashes of such sincerity in it, there is young pride in it, there is courage of despair, it’s a gloomy article, sir, but that’s a good thing.” (Part Six, chapter II)

 

Near the end of his diary Gogol's Poprishchin mentions a chord that rings in the mist:

 

Дайте мне тройку быстрых, как вихорь, коней! Садись, мой ямщик, звени, мой колокольчик, взвейтеся, кони, и несите меня с этого света! Далее, далее, чтобы не видно было ничего, ничего. Вон небо клубится передо мною; звёздочка сверкает вдали; лес несётся с тёмными деревьями и месяцем; сизый туман стелется под ногами; струна звенит в тумане; с одной стороны море, с другой Италия; вон и русские избы виднеют.


Give me three steeds swift as the wind! Mount your seat, coachman, ring bells, gallop horses, and carry me straight out of this world. Farther, ever farther, till nothing more is to be seen! Ah! the heaven bends over me already; a star glimmers in the distance; the forest with its dark trees in the moonlight rushes past; a bluish mist floats under my feet; a chord rings in the mist; on the one side is the sea, on the other, Italy; beyond I also see Russian peasants’ houses.

 

Gogol's play Revizor ("The Inspector," 1836) has for epigraph the saying Na zerkalo necha penyat', koli rozha kriva (Don't blame the mirror, if your face is faulty). In a letter of Oct. 5, 1887, to P. Biryukov Tolstoy calls Gogol nash Paskal’ (our Pascal):

 

Хоть словечко припишу. Жду от вас письма. Я пишу кое-что, про которое вам, кажется, и не говорил. Степан шурин измучал нас, но старался я очень помочь ему. Не знаю, успел ли. Очень меня заняла последнее время еще Гоголя переписка с друзьями. Какая удивительная вещь! За 40 лет сказано, и прекрасно сказано, то, чем должна быть литература. Пошлые люди не поняли, и 40 лет лежит под спудом наш Паскаль. Я думал даже напечатать в Посреднике выбранные места из переписки. Я отчеркнул, что пропустить. Обнимаю вас.

 

The pascal (Pa) is a unit of pressure. Describing crooked mirrors, Hermann mentions davlenie neischislimykh zerkal’nykh atmosfer (the pressure of countless glass atmospheres):

 

Вот, не люблю этого слова. Страшная штука. С тех пор, как я перестал бриться, оного не употребляю. Между тeм упоминание о нем неприятно взволновало меня, прервало течение моего рассказа. (Представьте себe, что слeдует: история зеркал). А есть и кривые зеркала, зеркала-чудовища: малeйшая обнажённость шеи вдруг удлиняется, а снизу, навстрeчу ей, вытягивается другая, неизвeстно откуда взявшаяся марципановая нагота, и обe сливаются; кривое зеркало раздeвает человeка или начинает уплотнять его, и получается человeк-бык, человeк-жаба, под давлением неисчислимых зеркальных атмосфер, — а не то тянешься, как тeсто, и рвёшься пополам, — уйдём, уйдём, — я не умeю смeяться гомерическим смeхом, — всё это не так просто, как вы, сволочи, думаете.

 

Now that is a word I loathe, the ghastly thing! I have had none of the article ever since I stopped shaving. Anyway, the mere mention of it has just given me a nasty shock, broken the flow of my story (please imagine what should follow here—the history of mirrors); then, too, there are crooked ones, monsters among mirrors: a neck bared, no matter how slightly, draws out suddenly into a downward yawn of flesh, to meet which there stretches up from below the belt another marcipane-pink nudity and both merge into one; a crooked mirror strips its man or starts to squash him, and lo! there is produced a man-bull, a man-toad, under the pressure of countless glass atmospheres; or else, one is pulled out like dough and then torn into two.

Enough—let us get on—roars of laughter are not in my line! Enough, it is not all so simple as you seem to think, you swine, you! (Chapter Two)

 

"A man-bull and a man-toad" bring to mind kaban (wild boar), as in a letter to Herman Ardalion (Lydia's cousin who never got as far as Italy) calls Hermann. At the end of Gogol’s Inspector the Town Mayor says that, instead of faces, he sees svinye ryla (pigs’ snouts) around him. In his letter to Hermann Ardalion calls the story that Hermann told his wife mrachnaya dostoevshchina (the dark Dostoevskian stuff):

 

Предупреждаю Вас, что я с большим сомнением отношусь к мрачной достоевщине, которую Вы изволили ей рассказать. Думаю, мягко говоря, что это вранье. Подлое при этом вранье, так как Вы играли на её чувствах.

 

Let me warn you: it is with considerable doubt that I regard all the dark Dostoevskian stuff you had taken the trouble to tell her. Putting it mildly, it is all a damned lie, I dare say. A damned cowardly lie, too, seeing the way you played on her feelings. (Chapter Eleven)

 

Dostoevski is the author of Besy ("The Demons," 1872). In the preface to the second edition (1908) of Melkiy bes ("The Petty Demon"), a novel whose main character is a namesake of Hermann's first critic, Sologub compares his novel to a perfectly smooth mirror without any krivizna (crookedness):

 

Этот роман — зеркало, сделанное искусно. Я шлифовал его долго, работая над ним усердно.
Ровна поверхность моего зеркала, и чист его состав. Многократно измеренное и тщательно проверенное, оно не имеет никакой кривизны.
Уродливое и прекрасное отражаются в нём одинаково точно.

Since Nabokov had specifically translated this passage as an epigraph for his book, fondly referred to as Gogol through the Looking Glass, let me just inscribe it here:

"My strength is gone, I cannot endure all this torture. My head is aflame, and everything spins before my eyes. Save me, someone! Take me away. Give me three steeds, steeds as fast as the whirling wind! Seat yourself, driver, ring out, little harness bell, wing your way up, steeds, and rush me out of this world. On and on, so that nothing be seen of it, nothing. Yonder the sky wheels its clouds; a tiny star glitters afar; a forest sweeps by with its dark trees, and the moon comes in its wake; a silvergrey mist swims below; a musical string twangs in the mist; there is the sea on one hand, there is Italy on the other; and now Russian peasant huts can be discerned. Is that my home looming blue in the distance? Is that my mother sitting there at her window? Mother dear, save your poor son! Shed a tear upon his aching head."

Correct me if I'm wrong but Alexander Dolinin made use of this connection extensively in his essay: http://revel.unice.fr/cycnos/index.html?id=1449.